Если все
мыслители понимают и ценят
чувство самоуважения, то мы в
этом отношении никак не должны
считать мыслителями всех людей,
читающих и пишущих философские сочинения. Рутинер, буквоед
и филистер, к какой бы школе он ни принадлежал
и какою бы наукою он ни занимался, всегда
будет работать по обязанности службы,
никогда не почувствует наслаждения в
процессе мысли и поэтому никогда не составит
себе понятия о чарующей прелести самоуважения.
Дело в том, что все можно обратить в механику.
У нас обращено в механику искусство надувательства,
а в Западной Европе, со времен средневековой
схоластики, в механику превратилось искусство
писать ученые трактаты, рыться в фолиантах
и получать самым добросовестным образом
докторские дипломы, не переставая верить
в колдовство или в алхимию. Закваска рутины
так сильна, что многие немцы и англичане
находят возможным заниматься даже естественными
науками, не переставая быть, по своему
миросозерцанию, чисто средневековыми
субъектами. От этого выходят презабавные
эпизоды. Например, знаменитый английский
анатом Ричард Оуэн (прошу не смешивать
с социалистом, Робертом Оуэном) упорно
не желает видеть в мозгу обезьяны одну
особенную штучку (аммониевы рога), потому
что существование этой штучки у обезьяны
кажется ему оскорбительным для человеческого
достоинства. Ему показывают, Гексли из
себя выходит, а тот так и остается при
своем. Не вижу, да и только13. Любопытно
также послушать, как Карл Фохт беседует
с Рудольфом Вагнером, чрезвычайно замечательным
физиологом и в то же время еще более замечательным
филистером14}. Но Оуэн и Вагнер во
всяком случае превосходнее исследователи;
они смотрят во все глаза и сильно работают
мозгом, когда вопрос не слишком близко
подходит к их сердечным симпатиям. Напряженное
внимание и размышление все-таки могут
расшевелить и развить ум настолько, что
чувство самоуважения сделается понятным
и драгоценным. А есть и второстепенные
Оуэны и Вагнеры; во всех философских и
научных лагерях есть мародеры и паразиты,
которые не только не создают мыслей сами,
но даже не передумывают чужих мыслей,
а только затверживают их, чтобы потом
разбавлять готовые темы ушатами воды
и составлять таким образом статьи или
книги. Этим людям чувство самоуважения,
разумеется, останется навсегда неизвестным.
Мы видим
таким образом, что мыслители
всех школ понимают одинаково
высшее и неотъемлемое благо
человека; мы видим, кроме того,
что это благо действительно
доступно только тем из мыслителей, которые в самом деле работают
умом, а не тем, которые повторяют, с тупым
уважением слепых адептов, великие мысли
учителей. Вывод прост и ясен. Не школа,
не философский догмат, не буква системы,
не истина делают человека существом разумным,
свободным и счастливым. Его облагороживает,
его ведет к наслаждению только самостоятельная
умственная деятельность, посвященная
бескорыстному исканию истины и не подчиненная
рутинным и мелочным интересам вседневной
жизни. Чем бы ни пробудили вы эту самостоятельную
деятельность, чем бы вы ни занимались
-- геометриею, филологиею, ботаникою, все
равно -- лишь бы только вы начали мыслить.
В результате все-таки получится расширение
внутреннего мира, любовь к этому миру,
стремление очистить его от всякой грязи
и, наконец, незаменимое счастье самоуважения.
Значит, все-таки ум дороже всего, или,
вернее, ум -- все. Я с разных сторон доказывал
эту мысль и, может быть, надоел читателю
повторениями, но ведь мысль-то уж больно
драгоценная. Ничего в ней нет нового,
но если бы только мы провели ее в нашу
жизнь, то мы все могли бы быть очень счастливыми
людьми. А то ведь мы все куда как недалеко
ушли от тех карликов, от которых совершенно
отвлекло меня это длинное отступление.
VIII
По тем немногим
чертам, которыми я обрисовал
карликов, читатель видит уже, что
они вполне заслуживают свое название.
Все способности их развиты довольно равномерно:
у них есть и умишко, и кое-какая волишка,
и миниатюрная энергия, но все это чрезвычайно
мелко и прилагается, конечно, только к
тем микроскопическим целям, которые могут
представиться в ограниченном и бедном
мире нашей вседневной жизни. Карлики
радуются, огорчаются, приходят в восторг,
приходят в негодование, борются с искушениями,
одерживают победы, терпят поражения,
влюбляются, женятся, спорят, горячатся,
интригуют, мирятся, словом -- всё делают
точно настоящие люди, а между тем ни один
настоящий человек не сумеет им сочувствовать,
потому что это невозможно; их радости,
их страдания, их волнения, искушения,
победы, страсти, споры и рассуждения --
все это так ничтожно, так неуловимо мелко,
что только карлик может их понять, оценить
и принять к сердцу. Тип карликов, или,
что то же, тип практических людей, чрезвычайно
распространен и видоизменяется сообразно
с особенностями различных слоев общества;
этот тип господствует и торжествует;
он составляет себе блестящие карьеры;
наживает большие деньги и самовластно
распоряжается в семействах; он делает
всем окружающим людям много неприятностей,
а сам не получает от этого никакого удовольствия;
он деятелен, но деятельность его похожа
на бегание белки в колесе.
Литература
наша давно уже относится к
этому типу без всякой особенной
нежности и давно уже осуждает
с полным единодушием то воспитание
палкой, которое выработывает и
формирует плотоядных карликов. Один только г. Гончаров пожелал
возвести тип карлика в перл создания;
вследствие этого он произвел на свет
Петра Ивановича Адуева и Андрея Ивановича
Штольца; но эта попытка, во всех отношениях,
похожа на поползновение Гоголя представить
идеального помещика Костанжогло и идеального
откупщика Муразова. Тип карликов, по-видимому,
уже не опасен для нашего сознания; он
не прельщает нас больше, и отвращение
к этому типу заставляет даже нашу литературу
и критику бросаться в противоположную
крайность, от которой также не мешает
поостеречься; не умея остановиться на
чистом отрицании карликов, наши писатели
стараются противопоставить торжествующей
силе угнетенную невинность; они хотят
доказать, что торжествующая сила нехороша,
а угнетенная невинность, напротив того,
прекрасна; в этом они ошибаются; и сила
глупа, и невинность глупа, и только оттого,
что они обе глупы, сила стремится угнетать,
а невинность погружается в тупое терпение;
свету нет, и оттого люди, не видя и не понимая
друг друга, дерутся в темноте; и хотя у
поражаемых субъектов часто сыпятся искры
из глаз, однако это освещение, как известно
по опыту, совершенно не способно рассеять
окружающий мрак; и как бы ни были многочисленны
и разноцветны подставляемые фонари, но
все они в совокупности не заменяют самого
жалкого сального огарка.
Когда человек
страдает, он всегда делается
трогательным; вокруг него разливается
особенная мягкая прелесть, которая
действует на вас с неотразимою
силою; не сопротивляйтесь этому
впечатлению, когда оно побуждает
вас, в сфере практической деятельности,
заступиться за несчастного или облегчить
его страдание; но если вы, в области теоретической
мысли, рассуждаете об общих причинах
разных специфических страданий, то вы
непременно должны относиться к страдальцам
так же равнодушно, как и к мучителям, вы
не должны сочувствовать ни Катерине,
ни Кабанихе, потому что в противном случае
в ваш анализ ворвется лирический элемент,
который перепутает все ваше рассуждение.
Вы должны считать светлым явлением только
то, что, в большей или меньшей степени,
может содействовать прекращению или
облегчению страдания; а если вы расчувствуетесь,
то вы назовете лучом света -- или самую
способность страдать, или ослиную кротость
страдальца, или нелепые порывы его бессильного
отчаяния, или вообще что-нибудь такое,
что ни в каком случае не может образумить
плотоядных карликов. И выйдет из этого,
что вы не скажете ни одного дельного слова,
а только обольете читателя ароматом вашей
чувствительности; читателю это, может
быть, и понравится; он скажет, что вы человек
отменно хороший; но я с своей стороны,
рискуя прогневать и читателя и вас, замечу
только, что вы принимаете синие пятна,
называемые фонарями, за настоящее освещение.
Страдательные
личности наших семейств, те личности,
которым порывается посочувствовать наша критика, более или
менее подходят под общий тип вечных детей,
которых формирует ласковое воспитание
нашей бестолковой жизни. Наш народ говорит,
что "за битого двух небитых дают".
Имея понятие о дикости семейных отношений
в некоторых слоях нашего общества, мы
должны сознаться, что это изречение совершенно
справедливо и проникнуто глубокою практическою
мудростью. Пока в нашу жизнь не проникнет
настоящий луч света, пока в массах народа
не разовьется производительная деятельность,
разнообразие занятий, довольство и образование,
до тех пор битый непременно будет дороже
двух небитых, и до тех пор родители в простом
быту постоянно будут принуждены бить
своих детей для их же пользы. И польза
эта вовсе не воображаемая. Даже в наше
просвещенное время детям простолюдина
полезно и необходимо быть битыми, иначе
они будут со временем несчастнейшими
людьми. Дело в том, что жизнь сильнее воспитания,
и если последнее не подчиняется добровольно
требованиям первой, то жизнь насильно
схватывает продукт воспитания и спокойно
ломает его по-своему, не спрашивая о том,
во что обходится эта ломка живому организму.
С молодым человеком обращаются так же,
как и со всеми его сверстниками; других
ругают -- и его ругают, других бьют -- и
его бьют. Привык или не привык он к этому
обращению -- кому до этого дело? Привык
-- хорошо, значит выдержит; не привык --
тем хуже для него, пусть привыкает. Вот
как рассуждает жизнь, и от нее невозможно
ни ожидать, ни требовать, чтобы она делала
какие-нибудь исключения в пользу деликатных
комплекций или нежно воспитанных личностей.
Но так как всякая привычка приобретается
всего легче в детстве, то ясно, что люди,
воспитанные лаской, будут страдать в
своей жизни от одинаково дурного обращения
гораздо сильнее, чем люди, воспитанные
палкой. Воспитание палкой нехорошо, как
нехорошо, например, повсеместное развитие
пьянства в нашем отечестве; но оба эти
явления составляют только невинные и
необходимые аксессуары нашей бедности
и нашей дикости; когда мы сделаемся богаче
и образованнее, тогда закроется по крайней
мере половина наших кабаков, и тогда родители
не будут бить своих детей. Но теперь, когда
мужик действительно нуждается в самозабвении
и когда водка составляет его единственную
отраду, было бы нелепо требовать, чтобы
он не ходил в кабак; с тоски он мог бы придумать
что-нибудь еще более безобразное; ведь
есть и такие племена, которые едят мухомор.
Теперь и палка приносит свою пользу, как
приготовление к жизни; уничтожьте палку
в воспитании, и вы приготовите только
для нашей жизни огромное количество бессильных
мучеников, которые, натерпевшись на своем
веку, или помрут "от чахотки, или превратятся
понемногу в ожесточенных мучителей. В
настоящее время вы имеете в каждом русском
семействе два воспитательные элемента,
родительскую палку и родительскую ласку;
и то и другое без малейшей примеси разумной
идеи. И то и другое из рук вон скверно,
но родительская палка все-таки лучше
родительской ласки. Я знаю, чем я рискую;
меня назовут обскурантом, а заслужить
в наше время это название -- почти то же
самое, что было в средние века прослыть
еретиком и колдуном. Я очень желаю сохранить
за собою честное имя прогрессиста, но,
рассчитывая на благоразумие читателя,
надеюсь, что он понимает общее направление
моей мысли, и, вооружившись этим упованием,
осмеливаюсь уклоняться от общепринятой
рутины нашего дешевого либерализма. Палка
действительно развивает до некоторой
степени детский ум, но только не так, как
думают суровые воспитатели; они думают,
что коли посечь ребенка, так он запомнит
и примет к сердцу спасительные советы,
раскается в своем легкомыслии, поймет
заблуждение и исправит свою греховную
волю; для большей вразумительности воспитатели
даже секут и приговаривают, а ребенок
кричит: "Никогда не буду!" и, значит,
изъявляет раскаяние. Эти соображения
добрых родителей и педагогов неосновательны;
но в высеченном субъекте действительно
происходит процесс мысли, вызванный именно
ощущением боли. В нем изощряется чувство
самосохранения, которое обыкновенно
дремлет в детях, окруженных нежными заботами
и постоянными ласками. Но чувство самосохранения
составляет первую причину всякого человеческого
прогресса; это чувство, и только оно одно,
заставляет дикаря переходить от охоты
к скотоводству и земледелию; оно кладет
основание всем техническим изобретениям,
всякому комфорту, всем промыслам, наукам
и искусствам. Стремление к удобству, любовь
к изящному и даже чистая любознательность,
которую мы в простоте души считаем бескорыстным
порывом человеческого ума к истине, составляют
только частные проявления и тончайшие
видоизменения того самого чувства, которое
побуждает нас избегать боли и опасности.
Мы чувствуем, что некоторые ощущения
освежают и укрепляют нашу нервную систему;
когда мы долго не получаем этих ощущений,
тогда организм наш расстроивается, сначала
очень легко, однако так, что это расстройство
заставляет нас испытать какое-то особенное
ощущение, известное под названием скуки
или тоски. Если мы не хотим или не можем
прекратить это неприятное чувство, то
есть если мы не даем организму того, что
он требует, тогда он расстроивается сильнее,
и чувство делается еще неприятнее и томительнее.
Для того чтобы постоянно чем-нибудь затыкать
рот нашему организму, когда он таким образом
начинает скрипеть и пищать, мы, то есть
люди вообще, стали смотреть вокруг себя,
стали вглядываться и прислушиваться,
стали двигать самым усиленным образом
и руками, и ногами, и мозгами. Разнообразное
двигание совершенно соответствовало
самым прихотливым требованиям неугомонной
нервной системы; это двигание так завлекло
нас и так полюбилось нам, что мы занимаемся
им теперь с самым страстным усердием,
совершенно теряя из виду исходную точку
этого процесса. Мы серьезно думаем, что
любим изящное, любим науку, любим истину,
а на самом деле мы любим только целость
нашего хрупкого организма; да и не любим
даже, а просто повинуемся слепо и невольно
закону необходимости, действующему во
всей цепи органических созданий, начиная
от какого-нибудь гриба и кончая каким-нибудь
Гейне или Дарвином.
IX
Если чувство самосохранения,
действуя в нашей породе, вызвало на свет все чудеса цивилизации,
то, разумеется, это чувство, возбужденное
в ребенке, будет в малых размерах действовать
в нем в том же направлении, Чтобы привести
в движение мыслительные способности
ребенка, необходимо возбудить и развить
в нем ту или другую форму чувства самосохранения.
Ребенок начнет работать мозгом только
тогда, когда в нем проснется какое-нибудь
стремление, которому он пожелает удовлетворить,
а все стремления, без исключения, вытекают
из одного общего источника, именно из
чувства самосохранения. Воспитателю
предстоит только выбор той формы этого
чувства, которую он пожелает возбудить
и развить в своем воспитаннике. Образованный
воспитатель выберет тонкую и положительную
форму, то есть стремление к наслаждению;
а воспитатель полудикий поневоле возьмет
грубую и отрицательную форму, то есть
отвращение к страданию; второму воспитателю
нет выбора; стало быть, очевидно, надо
или сечь ребенка, или помириться с тою
мыслию, что в нем все стремления останутся
непробужденными и что ум его будет дремать
до тех пор, пока жизнь не начнет толкать
и швырять его по-своему. Ласковое воспитание
хорошо и полезно только тогда, когда воспитатель
умеет разбудить в ребенке высшие и положительные
формы чувства самосохранения, то есть
любовь к полезному и к истинному, стремление
к умственным занятиям и страстное влечение
к труду и к знанию. У тех людей, для которых
эти хорошие вещи не существуют, ласковое
воспитание есть не что иное, как медленное
развращение ума посредством бездействия.
Ум спит год, два, десять лет и, наконец,
доспится до того, что даже толчки действительной
жизни перестают возбуждать его. Человеку
не все равно, когда начать развиваться,
с пяти лет или с двадцати лет. В двадцать
лет и обстоятельства встречаются не те,
да и сам человек уже не тот. Не имея возможности
справиться с обстоятельствами, двадцатилетний
ребенок поневоле подчинится им, и жизнь
начнет кидать это пассивное существо
из стороны в сторону, а уж тут плохо развиваться,
потому что когда на охоту едут, тогда
собак поздно кормить. И выйдет из человека
ротозей и тряпка, интересный страдалец
и невинная жертва. Когда ребенок не затронут
никакими стремлениями, когда действительная
жизнь не подходит к нему ни в виде угрожающей
розги, ни в виде тех обаятельных и серьезных
вопросов, которые она задает человеческому
уму, -- тогда мозг не работает, а постоянно
играет разными представлениями и впечатлениями.
Эта бесцельная игра мозга называется
фантазиею и, кажется, даже считается в
психологии особенною силою души. На самом
же деле эта игра есть просто проявление
мозговой силы, не пристроенной к делу.
Когда человек думает, тогда силы его мозга
сосредоточиваются на определенном предмете
и, следовательно, регулируются единством
цели; а когда нет цели, тогда готовой мозговой
силе все-таки надо же куда-нибудь деваться;
ну, и начинается в мозгу такое движение
представлений и впечатлений, которое
относится к мыслительной деятельности
так, как насвистывание какого-нибудь
мотива относится к оперному пению перед
многочисленною и взыскательною публикой.
Размышление есть труд, требующий участия
воли, труд, невозможный без определенной
цели, а фантазия есть совершенно невольное
отправление, возможное только при отсутствии
цели. Фантазия -- сон наяву; поэтому и существуют
на всех языках для обозначения этого
понятия такие слова, которые самым тесным
образом связаны с понятием о сне: по-русски
-- греза, по-французски -- reverie, по-немецки
-- Traumerei, по-английски -- day dream. Очень понятно,
что спать днем, и притом спать наяву, может
только такой человек, которому нечего
делать и который не умеет употребить
свое время ни на то, чтобы улучшить свое
положение, ни на то, чтобы освежить свои
нервы деятельным наслаждением. Чтобы
быть фантазером, вовсе не нужно иметь
темперамент особенного устройства; всякий
ребенок, у которого нет никаких забот
и у которого очень много досуга, непременно
сделается фантазером; фантазия родится
тогда, когда жизнь пуста и когда нет никаких
действительных интересов; эта мысль оправдывается
как в жизни целых народов, так и в жизни
отдельных личностей. Если эстетики будут
превозносить развитие фантазии как светлое
и отрадное явление, то этим они обнаружат
только свою привязанность к пустоте и
свое отвращение к тому, что действительно
возвышает человека; или, еще проще, они
докажут нам, что они чрезвычайно ленивы
и что ум их уже не переносит серьезной
работы. Впрочем, это обстоятельство уже
ни для кого не составляет тайны.
X
Наша жизнь, предоставленная
своим собственным принципам,
выработывает карликов и вечных
детей. Первые делают зло активное, вторые -- пассивное;
первые больше мучают других, чем страдают
сами, вторые больше страдают сами, чем
мучают других. Впрочем, с одной стороны,
карлики вовсе не наслаждаются безмятежным
счастьем, а с другой стороны, вечные дети
причиняют часто другим очень значительные
страдания; только делают они это не нарочно,
по трогательной невинности или, что то
же, по непроходимой глупости. Карлики
страдают узкостью и мелкостью ума, а вечные
дети -- умственною спячкою и вследствие
этого совершенным отсутствием здравого
смысла. По милости карликов наша жизнь
изобилует грязными и глупыми комедиями,
которые разыгрываются каждый день, в
каждом семействе, при всех сделках и отношениях
между людьми; по милости вечных детей,
эти грязные комедии иногда заканчиваются
глупыми трагическими развязками. Карлик
ругается и дерется, но соблюдает при этих
действиях благоразумную расчетливость,
чтобы не наделать себе скандала и чтобы
не вынести сора из избы. Вечный ребенок
все терпит и все печалится, а потом, как
прорвет его, он и хватит зараз, да уж так
хватит, что или самого себя, или своего
собеседника уложит на месте. После этого
заветный сор, разумеется, не может оставаться
в избе и препровождается в уголовную
палату. Простая драка превратилась в
драку с убийством, и трагедия вышла такая
же глупая, какая была предшествовавшая
ей комедия. Но эстетики понимают дело
иначе; в их головы засела очень глубоко
старая пиитика, предписывающая писать
трагедии высоким слогом, а комедии средним
и, смотря по обстоятельствам, даже низким;
эстетики помнят, что герой умирает в трагедии
насильственною смертью; они знают, что
трагедия непременно должна производить
впечатление возвышенное, что она может
возбуждать ужас, но не презрение, и что
несчастный герой должен приковывать
к себе внимание и сочувствие зрителей.
Вот эти-то предписания пиитики они и прикладывают
к обсуждению тех словесных и рукопашных
схваток, которые составляют мотивы и
сюжеты наших драматических произведений.
Эстетики открещиваются и отплевываются
от преданий старой пиитики; они не упускают
ни одного случая посмеяться над Аристотелем
и Буало и заявить свое собственное превосходство
над ложноклассическими теориями, а между
тем именно эти одряхлевшие предания составляют
до сих пор все содержание эстетических
приговоров. Эстетикам и в голову не приходит,
что трагическое происшествие почти всегда
бывает так же глупо, как и комическое,
и что глупость может составлять единственную
пружину разнообразнейших драматических
коллизий. Как только дело переходит от
простой беседы к уголовному преступлению,
так эстетики тотчас приходят в смущение
и спрашивают себя, кому же они будут сочувствовать
и какое выражение изобразят они на своих
физиономиях -- ужас, или негодование, или
глубокую задумчивость, или торжественную
грусть? Но вообще надо им найти, во-первых,
предмет для сочувствия, а во-вторых, возвышенное
выражение для собственной физиономии.
Иначе нельзя и говорить о трагическом
происшествии. Однако что же в самом деле,
думает читатель, ведь не смеяться же,
когда люди лишают себя живота или перегрызают
друг другу горло? О, мой читатель, кто
вас заставляет смеяться? Я так же мало
понимаю смех при виде наших комических
глупостей, как и возвышенные чувства
при виде наших трагических пошлостей;
совсем не мое дело и вообще не дело критика
предписывать читателю, что он должен
чувствовать; не мое дело говорить вам:
извольте, сударь, улыбнуться, -- потрудитесь,
сударыня, вздохнуть и возвести очи к небу.
Я беру все, что пишется нашими хорошими
писателями, -- романы, драмы, комедии, что
угодно, -- я беру все это как сырые материалы,
как образчики наших нравов; я стараюсь
анализировать все эти разнообразные
явления, я замечаю в них общие черты, я
отыскиваю связь между причинами и следствиями
и прихожу таким путем к тому заключению,
что все наши треволнения и драматические
коллизии обусловливаются исключительно
слабостью нашей мысли и отсутствием самых
необходимых знаний, то есть, говоря короче,
глупостью и невежеством. Жестокость семейного
деспота, фанатизм старой ханжи, несчастная
любовь девушки к негодяю, кротость терпеливой
жертвы семейного самовластия, порывы
отчаяния, ревность, корыстолюбие, мошенничество,
буйный разгул, воспитательная розга,
воспитательная ласка, тихая мечтательность,
восторженная чувствительность -- вся
эта пестрая смесь чувств, качеств и поступков,
возбуждающих в груди пламенного эстетика
целую бурю высоких ощущений, вся эта смесь
сводится, по моему мнению, к одному общему
источнику, который, сколько мне кажется,
не может возбуждать в нас ровно никаких
ощущений, ни высоких, ни низких. Все это
различные проявления неисчерпаемой глупости.