Автор работы: Пользователь скрыл имя, 21 Ноября 2013 в 16:39, доклад
Русско-французским связям лишь чуть-чуть меньше тысячи лет. В 1051 году дочь Ярослава Мудрого Анна уехала во Францию, чтобы стать супругой короля Генриха I. По стандартам того времени Анна была на редкость образованна, знала и греческий, и латынь, но все же ее самый знаменитый автограф — подпись на жалованной грамоте одному аббатству — выведен четкими славянскими буквами: "АНА РЪИНА". Так грамотейка-Рюриковна, надо думать, транскрибировала латинское "Anna Regina". Предание утверждало, что это на привезенном ею с собой из Киева Евангелии с тех пор приносили коронационную присягу все французские короли.
История отношений России и Франции
Русско-французским связям лишь чуть-чуть меньше тысячи лет. В 1051 году дочь Ярослава Мудрого Анна уехала во Францию, чтобы стать супругой короля Генриха I. По стандартам того времени Анна была на редкость образованна, знала и греческий, и латынь, но все же ее самый знаменитый автограф — подпись на жалованной грамоте одному аббатству — выведен четкими славянскими буквами: "АНА РЪИНА". Так грамотейка-Рюриковна, надо думать, транскрибировала латинское "Anna Regina". Предание утверждало, что это на привезенном ею с собой из Киева Евангелии с тех пор приносили коронационную присягу все французские короли. Теперешняя наука полагает, что это "Реймсское Евангелие" (действительно славянское — частью написанное кириллицей, частью глаголицей) оказалось французской национальной святыней при гораздо более причудливых и поздних обстоятельствах, но предание, пожалуй, красивее.
Впрочем, затем Россия и Франция надолго забыли не только про культурные или политические связи, но даже и про существование друг друга. Ну, почти забыли. Французы что-то знали о далеком великом князе московитов, правящем где-то в Тартарии; особо образованные русские слышали, что среди смутного сборища правителей-латынников есть и "краль француской". Только к концу столетия две страны, которые, казалось, разделяли многие световые годы, обнаружили, что трутся локтями: в 1573 году во время очередного польского бескоролевья на трон Речи Посполитой "баллотировались" Иван Грозный и французский принц Генрих Анжуйский. Последний и победил, но зато потом, став уже королем Франции Генрихом III, впервые за пятьсот лет вступил в дипломатическую переписку с "великим герцогом Московии" — сыном своего соперника, царем Федором Иоанновичем. Борис Годунов назначил капитаном отряда иноземных наемников авантюриста Жака Маржере (Маржерета, как повелось его звать с пушкинских времен), который оставил книгу "Состояние российской империи и великого княжества Московии" (1607). Несмотря на обилие вполне жизненных (и часто нелестных для русских) подробностей, книга Маржерета вряд ли представлялась французам того времени чтением более актуальным в смысле политинформации, чем "Города и империи Луны" Сирано де Бержерака.
И все же в начавшееся XVII столетие Франция и Россия шагнули навстречу друг другу — очень медленно, крохотными шажками, словно следуя в этом движении чванным нормам тогдашнего дипломатического этикета. Русские послы были готовы торговаться до последнего, чтобы Людовик XIV, образец возведенной в абсолют монаршей гордыни, все-таки вставал с трона, спрашивая во время торжественной аудиенции о здоровье своего "возлюбленного собрата" в России. Великий король иногда упирался, вежливо сообщая, что он даже перед послами султана не проделывает таких экзерсисов, а русским послам придется удовольствоваться тем, что он снимает шляпу каждый раз при упоминании царя. Но для настоящей встречи миров надо было дождаться Петра I. В 1717 году царь стал первым из немногих российских монархов, посетивших Францию лично. В его собственной стране этот официальный визит какого-то специального отклика не вызвал, но вот во Франции его приезд вызвал фурор. Может быть, французы и ожидали увидеть дикаря, азиатского деспота, однако реальные впечатления оказались куда как позитивными. С непритворным удивлением отмечали чудачества царя, его непосредственные манеры, неумеренность в еде и винопитии; и все же сама личность царя-преобразователя французов буквально загипнотизировала. "Я не решусь сказать, будто знаю другого столь же великого и прославленного монарха, равного героям древности, который вызывал бы такое восхищение в свое время и будет вызывать в грядущие века",— восторженно писал герцог Сен-Симон, вообще-то трезвый, точный и не склонный к преувеличениям мемуарист. Модники времен Регентства даже пытались подражать петровской небрежной манере одеваться, создав фасон "а-ля царь". Эта мода, как и положено, долго не продержалась, но французское Просвещение бредило подвигами демократичного и любознательного монарха еще десятилетия — вплоть до оперы Гретри "Петр Великий" (1790).
В России же "влеченье, род недуга" ко всему французскому расцвело только при дочери первого императора Елизавете Петровне. Тон задавала сама царица. На то были и политические причины: отец прочил маленькую царевну замуж за Людовика XV или хотя бы за одного из французских принцев крови, и несколько лет Елизавете пришлось морально готовиться к этому браку. В воцарении "дщери Петровой" сыграл известную роль французский посланник маркиз де Ла Шетарди, павлин, приехавший в Петербург с пышной свитой, драгоценными нарядами и сотней тысяч бутылок лучших французских вин в обозе, но бездарно проваливший поставленную перед ним задачу втянуть Российскую империю в союз с Францией. И все же Елизавета Петровна в первую очередь была женщиной — политика политикой, но слава Парижа как законодателя моды что в одежде, что в развлечениях была для нее превыше всего. Ее дипломатическим агентам приходилось, отвлекаясь от государственных дел, рыскать по парижским модным лавкам; для ее придворных было обязательно являться на еженедельные представления французской комедии и на празднества, где покрой одежды и фасон причесок дам и кавалеров были строго регламентированы — как справедливо замечают историки, распоряжения царицы по этой части своей дотошностью напоминают не монаршие указы, а предписания модных журналов.
Во времена Елизаветы Петровны дети из аристократических семейств говорили по-французски с семи, а то и с пяти лет — российский рынок образовательных услуг уже по достоинству оценили самые предприимчивые из французских воспитателей. У следующего поколения поверхностное увлечение французскими модами понемногу сменяется на интерес к французской мысли. В царствование Екатерины II "петиметр", бездумно сыплющий галлицизмами карикатурный щеголь,— фигура уже комическая, а вот читатель французских философов, хотя бы и в переводе,— передовой, уважаемый человек. Дирижирует этим увлечением снова императрица, упивавшаяся эпистолярной дружбой с властителями европейских дум и ролью их щедрой покровительницы. "Мы втроем, Дидро, д`Аламбер и я, мы воздвигаем вам алтари: вы сделали меня язычником",— восхищается Вольтер. "Фернейский злой крикун", надо отдать ему должное, не только неумеренно кадил императрице в письмах, но и за глаза отзывался о ней, как правило, без злоречия. Энтузиазм и эпическая щедрость императрицы по отношению к звездам галльской словесности впечатляли и всех остальных французов — впрочем, как и слухи о любовных похождениях "северной Семирамиды". Русские в Париже уже окончательно перестают быть экзотикой, хотя в популярных о ту пору во Франции названиях магазинов и кафе вроде "У галантного русского" чудится некоторая насмешливость.
Энциклопедисты в конце концов жестоко разочаровали пережившую их стареющую матушку-императрицу. Это в молодости она, поддавшись благородному порыву, предложила печатать запрещенную "Энциклопедию" в России. Обошлось, как известно, без ее помощи — может быть, и к лучшему, ибо каков был бы конфуз, если бы выросшие на идеях "Энциклопедии" французские революционеры были бы тем самым косвенно обязаны Екатерине II. По крайней мере, на словах царица и не винила своих любимцев в революционных ужасах: это, мол, виноваты лавочники, адвокаты и прочий сброд. Пока императрица хлопотала о создании антифранцузской коалиции, простые русские продолжали до поры до времени как ни в чем не бывало посещать революционную столицу — взять хотя бы "Письма русского путешественника" Карамзина, побывавшего в Париже в 1790 году и вполне мирно писавшего: "Веселюсь и радуюсь живою картиною величайшего, славнейшего города в свете, чудного, единственного по разнообразию своих явлений". Это после казни Людовика XVI ни о каких симпатиях к "притону разбойников", как с отвращением называла якобинский Париж царица, быть уже не могло. Но и революционный террор косвенным образом послужил только на пользу отечественной галломании — спасаясь от гильотины, в Россию хлынули многочисленные эмигранты, рассеявшиеся по всей стране от Петербурга до отдаленных дворянских гнезд. Это они учили "первое непоротое поколение" дворянских детей языку Расина и Мольера, это они иногда привозили с собой если не запрещенные книги, то запрещенные идеи, это благодаря такой ситуации, наконец, стало возможно невиданное дело: чтобы представителя передовой нации, почти что небожителя, могли снисходительно назвать "француз убогой".
Александру I чуть ли не с начала его царствования напоминали: "Хотя ваша августейшая бабушка заслужила бессмертие в России, приобрела она его во Франции". Пока два императора, французский и русский, разыгрывали витиеватую шахматную партию на всеевропейской доске, русское общество опять беспрепятственно следило за французскими модами. Пускай "Бонапарте" становился то другом самодержца всероссийского, то антихристом — это нисколько не мешало тому, что французский ампир пускал в России все более и более глубокие корни. Штофные обои и мебель Louis Seize переселялись на чердаки, а на смену им приходили торжественно-строгие цвета, "помпеянский" декор и элегантная воинственность линий ампирной мебели. Пережив падение своего французского "идейного вдохновителя", русский ампир стал еще и стилем победы над ним — но не только. Это был еще и наш первый общенациональный стиль, почивший что в торжественных ансамблях Петербурга, что в скромных деревянных портиках помещичьих усадеб, стиль, который в наших условиях подрастерял первоначальную заносчивую триумфальность своих греческих, римских, этрусских, египетских мотивов и приобрел, вопреки своему названию, какое-то совершенно не имперское измерение — мягкое, уютное, немного наивное, вроде немецкого бидермейера.
Через сто лет после Петра I и его праправнук, Александр I, побывал в Париже. Только не любопытным путешественником, а предводителем армии. С этой поры отношение к французской культуре уже никогда не будет прежним отношением любознательной, но окраинной провинции к мировой культурной метрополии. На бытовом уровне "французскость", конечно, проникла в плоть и кровь просвещенного общества, французский — язык образованного человека, язык светских салонов, язык модных пьес и дипломатической переписки. Но не более того; для литературы ничуть не менее (это как минимум) важны английские авторы во главе с Байроном и Вальтером Скоттом, для философии и науки хорошо бы знать и немецкий. Французы, со своей стороны, как будто бы всерьез задаются целью постичь загадочную русскую душу, этот фантом, который в культуре романтизма занимает место где-то посередине между европейскими национальными "типами" и совсем уж загадочным Востоком. Еще в 1812 году небольшой вояж по России совершает мадам де Сталь, написавшая затем, что третьего сословия на Руси нет (что, конечно, очень дурно для словесности и искусств), что русские в большинстве своем малообразованны, что крепостничество в своих правах — но, с другой стороны, отношения помещиков с крестьянами, мол, напоминают патриархальные античные "фамилии", а вообще же "мягкость этих людей, их гостеприимство, их природное изящество необыкновенны". Через четверть века "природное изящество" впечатлило и самого нашумевшего из французских визитеров — Астольфа де Кюстина. Все самобытное, почвенное, экзотическое ему в России было искренне симпатично — все-таки на дворе не XVIII век с его черно-белой картой мира, варварство vs. просвещение. А вот все "цивилизованное", организованное (включая и городской быт, и придворную жизнь, и само государство в первую очередь) — отчаянно, яростно раздражало. "Когда подделываются под форму общества, не проникаясь его животворным духом; когда за уроками цивилизации обращаются к чужеземцам, завидуя их богатствам и не считаясь с их характером; когда подражают с враждебным чувством и притом с ребяческой буквальностью, заимствуя у соседа (с деланным презрением) все, вплоть до привычек домашнего быта, одежды, языка, тогда нельзя самому не сделаться сколком с чужой жизни, чужим эхом или отражением, не утратить собственный облик",— гневно строчил он в своей "России в 1839 году".
До самого конца XIX века представительствовать за французскую культуру в России будет прежде всего литература. Сначала Жорж Санд, Стендаля, Бальзака, Гюго, потом Флобера, Золя, Гонкуров и совсем уж бульварных авторов вроде Поля де Кока (которому попомнит "цветочки польдекоковские" Митя Карамазов) российский читатель исправно получает и жадно читает — в основном в подлиннике, но и в переводах тоже. Этой привычке импортировать французскую прозу как лучшую в Европе ничуть не помешал острый конфликт с Францией в середине столетия, начавшийся с пренебрежительного "Господин друг мой" (вместо положенного "Господин брат мой") в послании Николая I Наполеону III и развернувшийся в неудачную для России Крымскую войну. За опасными социальными идеями тоже обращались не в последнюю очередь к французам — глашатаям социализма Сен-Симону и Фурье и идеологу анархизма Прудону. Во Франции же над успехами русской словесности и литературных связей трудился главным образом Тургенев: с конца 1840-х годов в Европе его подолгу удерживали не только отношения с Полиной Виардо, но и приятельские отношения с французскими литераторами разных поколений, от Мериме (написавшего предисловие к французскому переводу "Отцов и детей") до Мопассана. При его активном участии французский читатель открыл для себя "самых русских" авторов — Толстого и Достоевского. Последний, кстати, стал одним из первых знаменитых переводчиков французской литературной классики: еще в 1840-е он перевел "Эжени Гранде" Бальзака, которого он очень почитал. Стабильно сохранял свою популярность в столичном обществе французский оперный театр — в частности, театр оперный: русские столицы становятся практически обязательным пунктом в больших европейских гастролях. Одним из главных музыкальных светил Франции, посетившим Россию, был Берлиоз, дважды приезжавший в Москву и Петербург с концертами — в 1840-е и в 1860-е, и оба раза с большим успехом. В профессиональной музыкальной среде 1850-1870-х, в то время когда в опере царили Вагнер и Верди, к французской музыке часто относились несколько снисходительно, но это до поры. Сен-Санса ругал Мусоргский, но хвалил Чайковский, а молодой Дебюсси, который позже станет почти родной фигурой для отечественного музыкального модерна, в молодости состоял домашним пианистом у Надежды фон Мекк.
Ближе к концу ХIХ века внешняя политика опять сблизила две страны. Символическим пиком этого сближения выглядит официальный прием по случаю прибытия в Кронштадт французской эскадры летом 1891 года, когда Александр III был вынужден стоя выслушать "Марсельезу". На смену тяжеловесным красивостям русского стиля в архитектуру, дизайн, книжную и журнальную графику постепенно проникает ар-нуво, который с тех пор так и будет в массовом сознании ассоциироваться прежде всего с манящими красотами молодящейся французской столицы, с "парижским шиком". В начале 1900-х патриархальная Москва становится городом охотников за передовым французским искусством: пример Сергея Щукина и Ивана Морозова заразителен. Импрессионизм и постимпрессионизм находят в России чуть ли не более страстных ценителей, чем в остальных европейских странах. Матисс, Боннар, Морис Дени лично приезжают в Москву, чтобы украсить своими работами дома отпрысков старообрядческих купеческих семейств. В 1908 году журнал "Золотое руно" устраивает грандиозную выставку, впервые за пределами Франции обстоятельно показывающую актуальное французское искусство от Сезанна до Брака. Французский кубизм наряду с итальянским футуризмом стал едва ли не самой важной для русского авангарда иноземной художественной прививкой.
Мобильность вообще становится одной из главных черт культурных связей — поездки во Францию становятся не только курортной привилегией родовой и финансовой аристократии, но и рутинной практикой для людей искусства. Сначала Россия успешно показывает себя в Париже на Всемирной выставке 1900 года, а затем начинается эпоха Дягилева. В 1906 году на Осеннем салоне в Париже Дягилев проводит огромную выставку русского искусства XVIII-XIX веков, на следующий год организует цикл "Русских исторических концертов" — и это, как выясняется, только предисловие к самой масштабной акции русско-французской культурной дружбы, "Русским сезонам". Впечатлив парижан в первые сезоны "русским духом" феерических представлений с музыкой Мусоргского и Римского-Корсакова и с декорациями Бакста, Бенуа и Рериха, Дягилев затем все интенсивнее проявлял тягу к более передовому и более европейскому искусству, музыкальному и изобразительному, и в результате перечень постановок балета Дягилева отчетливо напоминает энциклопедический справочник по истории искусства первой трети ХХ века. Для создания очередных спектаклей он обращался к Равелю и Дебюсси (1912), Игорю Стравинскому (1913), Пикассо (1917, 1919, 1924), Анри Матиссу (1918), Коко Шанель (1924), Хуану Миро и Максу Эрнсту (1926).
Революция в очередной раз меняет образ Парижа в массовом сознании — город русской мечты о европейской цивилизованности, роскоши и рафинированности становится для одних мифологической столицей "буржуйства", куда сбежали недобитые буржуи из местных, для других — главным городом русского "рассеяния", городом, по Данте, горького хлеба и крутых ступеней. Блестящий круг русских литераторов разных поколений — Мережковский с Гиппиус, Бальмонт, Бунин, Борис Зайцев, Иван Шмелев, Георгий Иванов с Ириной Одоевцевой — обосновался именно в Париже: здесь выходит толстый журнал "Современные записки" и эмигрантские газеты, здесь, в салоне у Мережковских, как будто бы продолжаются и русский религиозный ренессанс, и Серебряный век.