Два пути французского постромантизма: символисты и Лотреамон.

Автор работы: Пользователь скрыл имя, 27 Ноября 2012 в 04:48, монография

Описание работы

Текст воспроизводится по изданию: Косиков Г.К. Два пути французского постромантизма: символисты и Лотреамон // Поэзия французского символизма. Лотреамон. Песни Мальдорора / Составление, общая редакция, вступительная статья Г. К. Косикова. – М.: Изд-во МГУ, 1993. – С. 5-62. Номера страниц указаны в квадратных скобках.

Файлы: 1 файл

kosikov_sokr.doc

— 155.00 Кб (Скачать файл)

 

 

 

 

СИМВОЛИСТЫ 

 

(…)

 

Обобщая классические представления  о символе, можно выделить несколько  его существенных характеристик.

Прежде всего, символ есть знак, но такой, который – в отличие  от лингвистического знака, где связь  между означающим и означаемым произвольна и конвенциональна, – предполагает мотивированное отношение между символизирующим и символизируемым предметами или явлениями, заключающееся в их “сходстве”, “подобии”, в “аналогии” между ними 2 (так, в стихотворении Бодлера “Человек и море” устанавливается символическое соответствие между двумя разноплановыми явлениями – “темными глубинами” водной стихии, с одной стороны, и “безднами” человеческой души – с другой), причем аналогия возникает между предметами, принадлежащими к разным категориальным областям, зачастую несопоставимым и несоизмеримым с чисто рассудочной точки зрения 3: между живым [5-6] и мертвым, материальным и духовным, конкретным и абстрактным, между цветом и звуком, звуком и запахом и т. п. Разрушая перегородки, разделяющие классы предметов, перекидывая непредсказуемые мосты между ними, символ, на первый взгляд, во многом напоминает загадку.

В самом деле, что общего между  ручной мельницей и деспотическим  государством? Не всякий догадается, что  для Канта (которому принадлежит  этот пример) “аналогическое сходство” заключается в данном случае в “отдельной абсолютной воле”, которой в разной мере управляется и “мельница” и “государство”. Более того, нетрудно заметить, что, обладая множеством иных признаков, ручная мельница способна послужить основой и для множества иных символических уподоблений: энергия символа заключается именно в том, что он устанавливает, создает сходство между любыми предметами, которые он связывает, и эта связь зависит от силы интуиции и богатства воображения человека, совершающего акт символизации: любой предмет обладает практически неограниченной символической валентностью и потому способен стать символом иного предмета; символ умеет сопрягать “все со всем”; в отличие от лингвистического знака, которому задана некоторая общеобязательная и внутренне иерархизированная совокупность значений, символ дан как потенциальная и настоятельная возможность бесконечного множества значений, так что – в пределе – символ не столько фиксирует уже “готовые” аналогии между явлениями, сколько создает их самим актом символизации, актом связывания этих явлений между собой (так, между темным цветом или темным пятном, с одной стороны, и представлением о греховности – с другой, не существует никакой “естественной” связи; тем не менее “запятнанность грехом” является сквозным символом европейской культуры).

Таким образом, с чисто “технической”  точки зрения (с точки зрения внутренней структуры) символ близок к тропам, основанным на параллелизме и широкой  семантической сочетаемости, прежде всего к метафоре 4. Однако тем важнее различия между ними.

В метафоре (“Собакевич был настоящий  медведь”) “метафорический фокус” (“Собакевич”), с одной стороны, и “референт” (“медведь”) – с  другой, неравноправны: второй играет вспомогательную роль по отношению  к первому. Поскольку метафора есть способ характеристики предмета путем приписывания ему свойств другого предмета, все наше внимание оказывается поглощено именно “метафорическим фокусом”, тогда как “референт”, отдав ему свои признаки, как бы умирает в нем: метафора заставляет нас видеть неуклюжего и косолапого (в “образе” медведя) Собакевича, но отнюдь не Собакевича и – плюс к тому – еще и некоего “медведя”. Иными словами, [6-7] метафорический образ, нацеленный на изобразительную яркость характеризуемого предмета, сосредоточен на этом предмете как таковом и потому становится эстетически самоцельным и самодостаточным.

Что же до символа, то здесь оба  предмета, поставленные в символическую  связь, предстают как принципиально  равноправные: образ бодлеровского  “моря”, передав образу “человека” свои признаки, отнюдь не угасает, но скорее оживает и активизируется за счет того, что “человек” также наделяет его своими признаками, и наоборот. Таким образом, в символе оба соотносимых объекта одинаково являются и “фокусом” и “референтом”, и символизируемым и символизирующим: “море” в той же мере служит означающим для “человека”, в какой “человек” – для “моря”; “солнце” есть символ “золота”, но и “золото” есть символ “солнца”. Символическое отношение есть отношение взаимообратимости и потому, в отличие от метафоры, функция символа заключается не в том, чтобы вобрать и переработать себе на потребу чужие признаки, но, напротив, в том, чтобы разорвать круг предметной самозамкнутости, выйти за имманентные границы предмета по направлению к другому предмету, не только не поглощая, но сохраняя и приумножая полноту его собственного бытия. Символ открыт вовне, он подобен указателю, отсылающему к иным объектам предметного мира.

С этим связано и второе отличие  символа от метафоры. Если метафора, обладающая “автономной созерцательной ценностью”, обладает и “достаточной глубиной, чтобы в нее всматриваться и о ней задумываться” 5, то очевидно вместе с тем, что метафорическая глубина отнюдь не бездонна: число признаков, забираемых предметом у другого, может быть достаточно велико, но не безгранично. Метафорический образ подобен яркой, но кратковременной и изолированной вспышке: исчерпав “горючий материал” своего “референта”, такой образ гаснет, и чтобы метафоризируемый предмет вновь “зажегся”, ему нужно подобрать какое-то новое явление для сопоставления, однако это будет уже иная метафора, существующая как бы рядом с первой и, возможно, ничего о ней не знающая.

Символы же имеют неодолимую тягу к тому, чтобы выстраиваться в  связные ряды (ср. в средневековой символике: “золото” – “солнце” – “огонь” – “верх” – “мужское начало” и т. п.), где путем постоянного обмена признаками рождаются все новые и новые сходства (каждый предмет является и символизируемым и символизирующим, причиной и следствием, движущим и движимым), где эти предметы постоянно выходят за собственные границы, ибо конец одного непременно означает начало другого, где они передают друг другу не [7-8] только свои качества, но и свою энергию, так что в конце концов возникают напряженно-вибрирующие, уходящие в бесконечность цепочки вещей, непрестанно окликающих друг друга 6.

 

Здесь коренится третье, главное  отличие символа от метафоры; они  существуют в разных измерениях. Жизненная  среда метафоры, которой та вполне способна довольствоваться, – это круг эмпирически данных вещей, могущих существовать совершенно разрозненно, независимо друг от друга и не имея друг перед другом ни преимуществ, ни ответственности. Тем выразительнее (но тем и случайнее) будут их неожиданные метафорические сопряжения. Это “горизонтальный” мир, “горизонтальное” измерение налично данного, и в силу этого метафору нельзя ни “усилить”, ни “углубить” до символа.

Символ же, наряду с “горизонтальным”, сугубо предметным измерением действительности, предполагает также и ее “вертикальное” измерение. В плоскости предметного, “феноменального” бытия отдельные вещи могут соотноситься друг с другом совершенно стихийно – просто в силу их “признакового” подобия, которое и запечатлевает метафора, устраивающая “короткие замыкания” между далекими предметами. В вертикальной же плоскости “ноуменального” бытия, благодаря которому только и открывается символическая перспектива на эти предметы, само их подобие оказывается гарантировано смысловым единством мира. Символ требует, чтобы у мира был смысл и было единство, он требует высветить в сопрягаемых явлениях-феноменах не случайные совпадения, но некое общее для них, сквозящее везде и всегда, сущностно-ноуменальное начало, на которое и нанизываются единичные бусинки-предметы, образующие символические цепочки. Понять символическую природу мироздания – значит совершить восхождение из “дольнего” мира чистой предметности в “горний” мир его смысловых первоначал, которые суть не что иное, как платоновские эйдосы-первообразы, или идеальные сущности, или “смысловые схемы” эмпирически данных вещей.

С точки зрения символического подхода  к универсуму каждая вещь представляет собой материальное (единичное) воплощение некоей идеальной (общей) смысловой  схемы, и вот это-то отношение  единичного к общему, явления к его эйдосу, предмета к его смыслу как раз и составляет стержневую проблематику символологии, связанную в первую очередь с вопросом о раздельности-нераздельности (тождественности-нетождественности) явления и смысла в символе.

С одной стороны, коль скоро мир смыслов представляет собой “универсум первообразов”, где “не только все вещи, но и все взаимоотношения вещей даны все одновременно как абсолютные возможности” 7, то ясно, что смысл-эйдос отнюдь не [8-9] тождествен вещи-явлению, но предшествует ей, существует до и независимо от нее и нуждается в ней лишь как в своем материальном носителе, помогающем этому смыслу выразиться вовне, воплотиться в предметном мире. С другой стороны, этот предметный мир как таковой каждую секунду готов принять в себя тот или иной символический смысл, но сам он не есть этот смысл, ибо его можно представить себе вообще вне всякого смысла, как “голую предметность”; так, человек, незнакомый с античной культурой, скорее всего увидит в статуе Юпитера не более чем благообразного здорового мужчину средних лет и вряд ли станет ассоциировать этого мужчину с универсальным эйдосом “силы-мудрости”; нужно именно погружение в мир древней мифологии, нужен продуцирующий акт, переводящий эйдос в предмет и вбирающий предмет в эйдос, чтобы Юпитер стал символическим воплощением “неразличимости мудрости и силы” 8.

Эта исходная раздельность материального  и идеального планов вовсе не означает, однако, что материальный мир подобен  некоей завесе, которую следует откинуть, дабы узреть чистые “эйдосы”, “смыслы” и “сущности”. С символической точки зрения смыслы не таятся “по ту сторону” вещей, но непосредственно явлены, более того, сконцентрированы и сфокусированы в них с максимально возможной полнотой. Вне конкретного предмета смысл еще не символичен, это всего лишь цельная, но все же вполне абстрактная “идея” предмета; равным образом вне смысла предмет – еще не символ, но простая совокупность собственных признаков. Символ – это воплощенный эйдос, непосредственно явленная сущность, конкретно-чувственное, предметно оформленное и детализированное “изваяние” смысла 9. Таким образом, если с чисто “физической” точки зрения предмет, выступающий в роли символа, не совпадает с собственным эйдетическим смыслом, то с точки зрения “мета-физической” он, напротив, сливается с ним до полного тождества: “...каждый образ должен быть понят как то, что он есть, и лишь благодаря этому он берется как то, что он обозначает. Значение здесь совпадает с самим бытием, оно переходит в предмет, составляет с ним единство” 10 – единство, которое все же оставляет место для “напряжения” между “голым бытием” и “голым значением”: символ – “это вещь, не являющаяся вещью, и тем не менее – вещь: это образ, сфокусированный в зеркале духа и, однако, сохраняющий тождество с объектом” (Гете).

Эта специфическая слиянность в  символе предмета и смысла позволяет  установить его принципиальное отличие  от [9-10] аллегории 11, где всякая индивидуальная вещь (или ее образ) играет сугубо вспомогательную роль – роль наглядной иллюстрации для некоей “общей идеи”: сам по себе аллегорический образ может быть сколь угодно выразительным, однако как только (например, в притче) мы начинаем угадывать за ним некую отвлеченную мысль (“мораль”, “житейскую мудрость” и т. п.), ради внушения которой он и был создан, наше внимание все более поглощается этой мыслью, а образ как таковой постепенно стирается или забывается: рациональное начало торжествует над конкретно-чувственным восприятием. Поэтому можно сказать, что аллегорический образ утилитарен и транзитивен (его цель – перенести наше внимание с самого себя на “идею”, которую он обозначает), тогда как символический образ во всей своей конкретности непосредственно пропитан собственной эйдетико-смысловой полнотой.

Аллегорический смысл – это  всегда некоторое абстрактное понятие, которое можно вложить в образ или извлечь из него, как из внешней оболочки, прикрепить его к другому образу. Напротив, символический смысл, растворенный в предмете, понятийно неисчерпаем; это “неопределенное всеобщее”, многослойная, причем бездонная, смысловая глубина, недоступная рациональному постижению: “Настоящая символика там, где частное представляет всеобщее не как сон или тень, но как живое мгновенное откровение непостижимого” 12. Аллегорическое понятие требует для своего уразумения прежде всего деятельности рассудка, тогда как символический смысл – в первую очередь деятельности воображения и интуиции 13 вот почему, даже будучи уловлен и прочувствован, этот смысл все равно остается “невыразимым” и “неизъяснимым”; его полнота не укладывается ни в какую “формулу”. В данном отношении к символу применимо определение Канта, данное им “эстетической идее”: это “представление воображения, которое дает повод много думать, причем, однако, никакая определенная мысль, т. е. никакое понятие, не может быть адекватной ему и, следовательно, никакой язык не в состоянии полностью достигнуть его и сделать его понятным”, поскольку изображение приобретает здесь такой “размах”, при котором “мыслится, хотя и в неразвитом виде, больше, чем можно выразить одним понятием, а стало быть, одним термином” 14: символическая идея, “даже будучи высказана на всех языках, все же остается несказуемой” 15.

Символ не столько “многозначен” (строго говоря, его целостный смысл  вовсе не разлагается на ряд автономных [10-11] “значений”, которые – путем аналитической процедуры – можно было бы синтезировать или, на худой конец, суммировать в нечто единое), сколько “многозначителен”. Этим он опять-таки отличается от аллегории. Если аллегорическое “понятие”, как раз и выхватывающее из живой целостности бытия одно определенное “значение”, тем самым тяготеет к завершенности, законченности и неподвижности, то символическому смыслу, напротив, свойственны незавершенность и подвижная неисчерпаемость. Аллегория более всего напоминает “загадку”, предполагающую некую одномоментную “разгадку”; символ же – это самая настоящая “тайна” – сокровенная и в то же время настоятельно требующая проникновения. Это проникновение в символ есть не что иное, как его неустанное и бесконечное истолкование, ибо бесконечны символические переливы смысла, проистекающие из переливов самого бытия, его целокупной “истины”: “Истинное, совпадая с божественным, никогда не допускает непосредственного познания. Мы созерцаем его только в отблеске, в примере, в символе, в отдельных и родственных явлениях. Мы воспринимаем его как непонятную жизнь и не можем отказаться от желания все-таки понять его” 16.

Информация о работе Два пути французского постромантизма: символисты и Лотреамон.