Автор работы: Пользователь скрыл имя, 27 Ноября 2012 в 04:48, монография
Текст воспроизводится по изданию: Косиков Г.К. Два пути французского постромантизма: символисты и Лотреамон // Поэзия французского символизма. Лотреамон. Песни Мальдорора / Составление, общая редакция, вступительная статья Г. К. Косикова. – М.: Изд-во МГУ, 1993. – С. 5-62. Номера страниц указаны в квадратных скобках.
Такова в кратких чертах философия
символа, сложившаяся в Германии
в романтическую эпоху и
(…)
Впрочем, ни антропоморфизм, ни пантеизм, ни обычная религиозность, ни мистицизм, ни оккультизм не являются обязательной принадлежностью символистского мироощущения. Символизм может быть безрелигиозным или даже антирелигиозным, о чем свидетельствует творчество четырех крупнейших поэтов XIX в., составивших славу французского символизма, – Бодлера, Верлена, Рембо и Малларме. Первый из них (Бодлер), взыскуя Бога, эстетическое наслаждение извлекал более из собственного “сатанизма”, второй (Верлен) нашел утешение (хотя и не успокоение) в вере слишком поздно, третий (Рембо) был “богоотступником”, а четвертый (Малларме) – вообще атеистом.
У мира есть смысл (совсем не обязательно сверхъестественный “замысел”), и человек к этому смыслу причастен, – вот миросозерцательное зерно, из которого способна вырасти символистская литература или, по крайней мере, символистские мотивы в творчестве того или иного поэта.
Именно таким поэтом был Шарль Бодлер (1821-1867), чьи “Цветы зла” (1857) ясно показывают, как внутренняя логика переживаний поэта-романтика закономерно приводит к символизму.
(…)
С точки зрения формирования собственно символистской поэтики важнее всего, однако, знаменитые бодлеровские “соответствия”. Подключенность всех вещей к первоначалам вселенской жизни приводит к тому, что они начинают “перекликаться” (“Перекликаются звук, запах, форма, цвет, // Глубокий темный смысл обретшие в слиянье...” – пер. В. Левика) и, движимые смутным чувством взаимной “симпатии”, устремляются навстречу друг другу. Привычный, устойчивый мир медленно и незаметно преображается, обретает подвижность: звуки и запахи окрашиваются, цвета приобретают музыкальное звучание, и все они вовлекаются в общий хоровод взаимопревращений, требуя, чтобы их уловили в едином и мгновенном акте восприятия, как в стихотворении “Вся целиком” (“Магическое претворенье // Всех чувств моих в единый лад...” – пер. И. Лихачева), где Бодлер явно противостоит барочной (впрочем, восходящей еще к Петрарке) традиции, требовавшей, чтобы каждая “прелесть” женского тела была описана (и тщательно выписана) по отдельности.
Будучи “одушевленной”, бодлеровская природа умеет разговаривать на языке символов-соответствий (“природа – это Глагол”), причем, благодаря тому что душа самого поэта находится в тайном сродстве с “душою вещей”, он слышит и понимает их голос потому, что “весь мир ему открыт, и внятен тот язык, // Которым говорит цветок и вещь немая” (пер. В. Шора), потому что щедро наделен особым даром, называемым воображением, которое, претворяя непосредственные данные чувственных восприятий, как раз и позволяет проникать в сокровенный смысл мира, в области, недоступные для рационального познания. Познание средствами искусства имеет особую природу, это “магическая ворожба”, причем, в отличие, скажем, от Нерваля, которому хотелось вызвать из недр бытия некие стихийные, неуправляемые силы, выпустить на [17-18] волю случайность, бодлеровская речевая магия требует “математически точных”, абсолютно выверенных словесных жестов, способных привести к заранее рассчитанным результатам. Бодлеровский поэт, этот странный ведун-математик, умеющий вызывать вещи на откровенность, тем самым становится и их “толмачом”: он переводит невнятное для большинства смертных бормотание природы на ясный и отточенный язык искусства, а раз так, раз роль поэта сводится к роли привилегированного посредника между природой и остальными людьми, его творчество и не может быть выражением “безудержного произвола” и самодержавной субъективности: его задача вовсе не в том, чтобы привлечь внимание оригинальностью или даже экстравагантностью собственного “я”, а в том, чтобы истово и напряженно вслушаться в голос мироздания, которое само “выговорит” нужные образы (“сравнения, метафоры и эпитеты черпаются из неисчерпаемой сокровищницы вселенской аналогии, потому что больше их неоткуда почерпнуть”). Сама “сущность мира” говорит языком искусства, становится с его помощью зримой, слышной, доступной. Понятие же “сущность” упраздняет всякую случайность: “В искусстве нет случайности”, поэзия символов призвана ее преодолеть – причина, по которой, между прочим, Бодлер с таким недоверием относился к бесхитростному выражению страстей, к спонтанному, но смутному “вдохновению”, сознательно культивируя “логику и анализ” в поэзии, продуманное мастерство, виртуозную искусность и строгую форму (недаром его излюбленный жанр – сонет).
В отличие от Бодлера, чье влияние он испытал в молодости, Поль Верлен (1844-1896) неуклонно двигался к тому, что можно было бы назвать “искусным опрощением” поэтического языка.
Верлен оказал неоспоримое воздействие на всю литературную атмосферу 70-90-х гг., символисты-“восьмидесятники” сами признавали его своим предшественником. Тем не менее если под символизмом разуметь поэзию, непременно прибегающую к “символам”, которых у Верлена попросту нет, то его – хотя он и создал своеобразный “трамплин” для символистского “поколения 1885 г.” – вернее всего было бы назвать поэтом- “импрессионистом” 18.
Характер Верлена был
Подобно Бодлеру, Верлен принадлежал к тем людям, которые как бы сохраняют живую генетическую память о своем “дорождении” – о материнском лоне, об изначальном единстве с мирозданием и причастности к Богу и потому чрезвычайно остро переживают драму своей отторженности, “изгнанничества в мир”, где им приходится обретать “самость”, индивидуализироваться, совершать ответственные поступки и т. п., однако, в отличие от Бодлера, осознававшего свою “единственность” с болезненно-острым наслаждением, Верлен воспринимал ее скорее как бремя, которое нужно сбросить, чтобы вновь слиться с тем целым, которому ранее он безраздельно принадлежал.
Именно поэтому “душа” Верлена ощущает себя не как некое устойчивое “я”, выделенное из внешнего мира и обособленное от других людей, но, напротив, как нечто зыбкое, переливающееся множеством неуловимых оттенков, “несказанное” и, главное, живущее постоянным предвкушением возврата в нерасчлененную стихию первоначал.
Отсюда – особенности поэзии
Верлена, прежде всего его пейзажной
лирики (сборник “Романсы без слов”,
1874), где между “душой” и “природой”
Поэзия Верлена
Несмотря на стремление Верлена к непосредственности лирического выражения, его поэзию отнюдь не следует воспринимать как наивные излияния души. Верлен – “организованный примитивист” (П. Валери), еще в ранней юности испытавший влияние бодлеровской техники и прошедший академическую выучку в школе парнасцев. Призывая “свернуть шею красноречию”, он в то же время не отказывался от поэтической “учености”, но, скорее, стремился отмыть ее в “живой воде” своего “импрессионизма”, делая это двумя способами. Во-первых, отвергая риторический канон (имевший власть не только над Бодлером или Леконт де Лилем, но даже и над Гюго – вопреки тому, что именно последний объявил “войну риторике”), Верлен принялся искусно вплетать в свои стихи просторечные и жаргонные словечки, провинциализмы, фольклорные архаизмы и просто языковые неправильности, что приводило не только к неожиданным поэтическим эффектам (ср., например: “Ah! Dans ces mornes sejours // Les Jamais sont les Toujours”), но и создавало точно рассчитанную иллюзию абсолютной доверительности и разговорной спонтанности. Во-вторых, “сверхъестественной естественности” (Б. Пастернак) Верлен добивался и в области ритмики, расчленяя александрийский стих с помощью непривычных цезур и неожиданных переносов, так что временами создается впечатление, будто его стих незаметно переходит в прозу; если Гюго в свое время расшатал александрийский стих, то Верлен по существу взломал всю классическую силлабику. Хотя Верлен и посмеивался (не без ревнивой придирчивости) над версификаторскими новациями молодых символистов рубежа 80-90-х гг., именно он (а не Рембо, чье творчество в то время было почти неизвестно, и не Малларме, придерживавшийся традиционной метрики) проложил дорогу символистскому верлибру.
Импрессионизм Верлена, сильнее всего сказавшийся в лирике 1872-1874 гг., таил в себе опасность некоторого однообразия, и не случайно в последующем творчестве поэта (сб. “Смиренномудрие”, 1881; и др.) он осложнен и видоизменен новыми темами и мотивами, что, однако, не поколебало исходного [20-21] жизнеощущения Верлена, для которого на первом месте всегда оставалась не опосредованная никакой рациональностью прямая “затронутость” вещами: он не хочет их интерпретировать или выпытывать их “тайну”, ибо тайна эта заключена в самом присутствии вещей “здесь и теперь” – в присутствии, которое надо только углубленно прочувствовать и пережить. Верлен, завороженный текучей неуловимостью предметного мира, не стремится ни дробить, ни анализировать его, он не классифицирует вещи и не осуществляет между ними выбора, поскольку всякий выбор, реализуя лишь одну из возможностей и оставляя невоплощенными все прочие, тем самым неизбежно убивает целостность мироздания. Верлен же хочет собрать его воедино, как он хочет собрать воедино собственную душу так, чтобы “я” и “мир” зеркально отражали друг друга, ибо для Верлена-предсимволиста мир постигается не через рефлексию о нем, а через слияние с ним.
Едва ли не полную человеческую противоположность слабохарактерному, чувствительному Верлену представлял собой своевольный и агрессивный Артюр Рембо (1854-1891). В этом юноше, на мгновение ворвавшемся во французскую литературу (он начал писать на школьной скамье и навсегда “отрекся” от поэзии уже к 20-ти годам), жил дух абсолютного нонконформизма, заставлявший его воспринимать все, что исходит извне, от “других” – будь то семья или общество, общепринятые “нормы морали” или универсальные “законы разума”, “здравый смысл” или “хороший вкус” – как невыносимые путы, сковывающие непроизвольные движения его тела и души.
Он не выносил не только никакого принуждения, но даже и “приручения” (“прирученность заводит слишком далеко”) и потому чувствовал себя существом, принадлежащим к “другой расе”. нежели прочие люди, – “чужаком”, “негром”, “животным”, “прокаженным”, – настолько же отвратительным для окружающих, насколько они были отвратительны ему. Самый естественный для Рембо порыв – это порыв к “бегству” и к “бунту” (“Я тот, кто страдает и кто взбунтовался”), причем к бунту не только против внешнего мира, но и в первую очередь против себя, поскольку более всего Рембо было ненавистно его собственное “я” – продукт воспитания, психологических, нравственных и интеллектуальных привычек, то рациональное “я”, которое отравлено успокоительным чувством своей самотождественности, “самости”. Для Рембо же подобное “я” отнюдь не исчерпывает человеческой личности, оно – личина, за которой таятся какие-то иные, самому индивиду неведомые внерациональные силы, составляющие подлинную сущность человека и нуждающиеся в высвобождении. То существование, которое ведет “я”, – это всего лишь одна из многих возможных жизней человека, причем не самая истинная: “Мне кажется, что каждое существо должно быть наделено множеством иных жизней”. Отсюда знаменитая формула Рембо: “Я – это другой”.
Раскрепостить этого “другого”, прорваться через барьер сознания, дать волю ничем не сдерживаемой игре воображения, а затем – с помощью “слов, выпущенных на свободу”, – запечатлеть результаты этой игры – такова задача, которую ставил перед собой Рембо в годы (1872-1873), пришедшиеся на пик его творчества (“Последние стихотворения”, “Озарения”). Впрочем, это состояние раскрепощенности, которое Рембо назвал “ясновидением”, давалось ему отнюдь не как наитие, но провоцировалось в результате целой серии приемов и процедур: “Поэт делается ясновидцем путем долгого, безмерного и обдуманного расстройства всех своих чувств”. Подобного расстройства Рембо достигал, намеренно изнуряя себя бессонницей, гашишем и алкоголем. Вот почему его “ясновидение” по своему характеру ближе всего к галлюцинациям (“Я свыкся с простейшими из наваждений: явственно видел мечеть на месте собора, школу барабанщиков, руководимую ангелами, шарабаны на небесных дорогах, салоны в озерной глубине, видел чудовищ и чудеса”). Фантасмагории Рембо возникают, как правило, не метафорическим путем (к метафоре он вообще прибегает довольно редко), но, во-первых, за счет приписывания предметам чуждых им качеств и функций (твердые тела у него текут, тени каменеют, звезды гудят, словно колокола, или звучат, подобно фанфарам, и т. п.) и, во-вторых, неожиданного столкновения, шоковой стыковки вещей, эпизодов и ситуаций, между которыми нарочно порваны причинно-следственные, пространственно-временные, логические и т. п. связи (которые тем не менее в ряде случаев легко поддаются реконструкции), в результате чего и возникает эффект “темноты” текста, который требует, чтобы ему интуитивно доверились (без раздумья погрузились в его хаотическую стихию), а не пытались “понять” его, ибо о Рембо нельзя даже сказать, что он “излагает”, “рассказывает” свои видения – он их экстатически выкрикивает, подобно некоей пифии, непосредственно “являет” их, словно в театре.
Отменяя естественные законы, устанавливая зыбкие, подвижные, “сверхлогические” связи между предметами, вовлекая их в “карнавальный” хоровод, создавая призрачную действительность, в которой не стоит удивляться никаким метаморфозам, и тем самым вырывая себя (и нас) из мира повседневного опыта, Рембо заставляет ощутить бытийный трепет, возникающий от прикосновения к “неведомому”. Самому ему представлялось, что он открывает скрытый смысл бытия, создает совершенно новый “глагол поэзии”, который “когда-нибудь станет внятен всем нашим чувствам”, а сам при этом уподобляется “золотой искре вселенского света”. Более того, ему казалось, что, разрушая привычные формы мира, он возвращается к первоматерии, из которой творит свою собственную, небывалую действительность и потому становится своеобразным божеством-демиургом. [22-23]
Информация о работе Два пути французского постромантизма: символисты и Лотреамон.