Михаил Шолохов. Судьба человека

Автор работы: Пользователь скрыл имя, 23 Октября 2013 в 23:45, доклад

Описание работы

Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и
напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое
суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые
снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги
стали почти совсем непроездны.

Файлы: 1 файл

Шолохов М.А. Судьба человека.doc

— 236.00 Кб (Скачать файл)

чистом поле черт-те  насколько  видно,  ну,  конечно,  и  этих постреляли.  В

полночь пришли мы  в  какое-то  полусожженное село.  Ночевать загнали нас  в

церковь с разбитым куполом.  На каменном полу -  ни клочка соломы,  а все мы

без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить  и разу нечего.

Кое на  ком даже и  гимнастерок  не  было,  одни бязевые исподние рубашки.  В

большинстве это были младшие командиры.  Гимнастерки они посымали,  чтобы  их

от  рядовых нельзя было  отличить.  И  еще  артиллерийская прислуга была без

гимнастерок. Как работали возле  орудий растелешенные, так и в плен попали.

     Ночью полил такой  сильный дождь,  что  все   мы  промокли насквозь.  Тут

купол снесло тяжелым снарядом или  бомбой с самолета, а тут крыша  вся начисто

побитая осколками,  сухого места  даже в  алтаре не  найдешь.  Так  всю ночь и

прослонялись мы в этой церкви,  как овцы в темном котухе.  Среди ночи слышу,

кто-то трогает меня за руку,  спрашивает:  "Товарищ,  ты не ранен?"  Отвечаю

ему:  "А тебе что надо,  браток?" Он и говорит:  "Я -  военврач, может быть,

могу тебе чем-нибудь помочь?"  Я  пожаловался ему,  что  у  меня левое плечо

скрипит и  пухнет  и  ужасно  как  болит.  Он  твердо  так  говорит:  "Сымай

гимнастерку и  нижнюю рубашку".  Я  снял все это с  себя,  он и начал руку в

плече прощупывать своими тонкими  пальцами,  да так,  что я света не взвидел.

Скриплю зубами и говорю ему: "Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что

же  ты  по  больному месту  давишь так,  бессердечный ты человек?"  А  он все

щупает и злобно так отвечает: "Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики

затеял. Держись, сейчас еще больнее будет". Да с тем как дернет мою руку, аж

красные искры у меня из глаз посыпались.

     Опомнился я и спрашиваю:  "Ты что же делаешь, фашист  несчастный? У меня

рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул". Слышу, он засмеялся  потихоньку

и говорит: "Думал, что ты меня ударишь  с правой, но ты, оказывается, смирный

парень.  А  рука у  тебя не  разбита,  а  выбита была,  вот  я  ее на место и

поставил.  Ну,  как теперь, полегче  тебе?" И в самом деле, чувствую по себе,

что боль куда-то уходит.  Поблагодарил я  его душевно,  и  он дальше пошел в

темноте,  потихоньку спрашивает:  "Раненые есть?"  Вот  что  значит настоящий

доктор! Он и в плену и в  потемках свое великое дело делал.

     Беспокойная это была  ночь.  До ветру не пускали,  об этом старший конвоя

предупредил,  еще  когда попарно  загоняли нас в  церковь.  И,  как на  грех,

приспичило одному богомольному из  наших выйти по  нужде.  Крепился-крепился

он,  а потом заплакал.  "Не могу,  - говорит, - осквернять святой храм! Я же

верующий,  я христианин!  Что мне делать,  братцы?" А наши,  знаешь,  какой

народ?  Одни  смеются,  другие  ругаются,  третьи всякие шуточные советы ему

дают.  Развеселил он  всех нас,  а  кончилась эта канитель очень  даже плохо:

начал он стучать в дверь и  просить,  чтобы его выпустили.  Ну, и допросился:

дал фашист через дверь,  во  всю  ее ширину,  длинную очередь,  и  богомольца

этого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался.

     Убитых! сложили мы  в одно место, присели все,  притихли и призадумались:

начало-то  не  очень  веселое...  А  немного  погодя  заговорили вполголоса,

зашептались: кто откуда, какой  области, как в плен попал; в темноте  товарищи

из  одного взвода или  знакомцы из  одной  роты  порастерялись,  начали один

одного потихоньку окликать.  И  слышу я  рядом с собой такой тихий разговор.

Один говорит:  "Если завтра,  перед тем как гнать нас  дальше, нас выстроят и

будут  выкликать комиссаров,  коммунистов и  евреев,  то  ты,  взводный,  не

прячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастерку

снял,  так за рядового сойдешь?  Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Я

первый укажу на тебя! Я же знаю, что ты коммунист и меня агитировал вступать

в  партию,  вот и отвечай  за свои дела".  Это говорит  ближний ко мне,  какой

рядом со мной сидит,  слева, а с  другой стороны от него чей-то молодой  голос

отвечает:   "Я  всегда  подозревал,  что  ты,  Крыжнев,  нехороший  человек.

Особенно,   когда  ты  отказался  вступать  в   партию,   ссылаясь  на  свою

неграмотность.  Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь

ты  же  окончил семилетку?"  Тот лениво так отвечает своему взводному:  "Ну,

окончил, и что из этого?" Долго  они молчали, потом, по голосу, взводный тихо

так говорит:  "Не выдавай меня,  товарищ Крыжнев". А тот засмеялся тихонько.

"Товарищи, - говорит, - остались  за линией фронта, а я тебе  не товарищ, и ты

меня не проси, все равно укажу  на тебя. Своя рубашка к телу ближе".

     Замолчали они,  а   меня  озноб колотит от  такой  подлючности.  "Нет,  -

думаю,  - не дам я тебе, сучьему  сыну, выдать своего командира! Ты у  меня из

этой церкви не  выйдешь,  а  вытянут тебя,  как падлу,  за ноги!"  Чуть-чуть

рассвело -  вижу:  рядом со  мной  лежит на  спине мордатый парень,  руки за

голову закинул,  а около него сидит в одной исподней рубашке,  колени обнял,

худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. "Ну, - думаю,

- не  справится этот  парнишка  с  таким  толстым мерином.  Придется мне  его

кончать".

     Тронул я его рукою,  спрашиваю шепотом:  "Ты -  взводный?" Он ничего не

ответил,  только головою кивнул.  "Этот хочет тебя выдать?" - показываю  я на

лежачего парня.  Он обратно головою  кивнул. "Ну, - говорю, - держи ему  ноги,

чтобы не брыкался!  Да поживей!" -  а сам упал на этого парня, и замерли мои

пальцы у  него на  глотке.  Он и  крикнуть не успел.  Подержал его под собой

минут несколько, приподнялся. Готов  предатель, и язык набоку!

     До  того  мне   стало  нехорошо после этого,  и  страшно захотелось руки

помыть,  будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил... Первый раз

в  жизни убил,  и  то  своего...  Да  какой же он свой?  Он же худее  чужого,

предатель.  Встал  и  говорю  взводному:  "Пойдем отсюда,  товарищ,  церковь

велика".

     Как  и  говорил  этот  Крыжнев,  утром всех нас  выстроили возле церкви,

оцепили автоматчиками, и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им

людей.  Спросили,  кто  коммунисты,  командиры,  комиссары,  но  таковых  не

оказалось.  Не  оказалось и  сволочи,  какая могла бы  выдать,  потому что и

коммунистов среди нас  было чуть не  половина,  и  командиры  были,  и,  само

собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот  с лишним человек.

Одного еврея и трех русских  рядовых.  Русские попали в беду потому,  что все

трое  были чернявые и с кучерявинкой в волосах.  Вот подходят к такому,

спрашивают:  "Юде?"  Он  говорит,  что русский,  но его и  слушать  не хотят.

"Выходи" - и все.

     Расстреляли этих  бедолаг,  а нас погнали дальше.  Взводный,  с каким мы

предателя придушили,  до самой Познани возле меня держался и  в  первый день

нет-нет  да  и  пожмет мне  руку.  В  Познани нас  разлучили  по  одной такой

причине.

     Видишь,  какое дело,  браток,  еще  с  первого  дня задумал я  уходить к

своим.  Но уходить хотел наверняка.  До самой Познани,  где разместили нас в

настоящем лагере,  ни  разу  не  предоставился мне  подходящий случай.  А  в

Познанском лагере вроде  такой  случай нашелся:  в  конце мая  послали нас  в

лесок возле лагеря рыть  могилы для  наших же  умерших военнопленных,  много

тогда  нашего брата мерло от  дизентерии;  рою  я  познанскую глину,  а  сам

посматриваю  кругом  и   вот  приметил,   что  двое  наших  охранников  сели

закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я! лопату и тихо пошел за

куст... А потом - бегом, держу прямо  на восход солнца...

     Видать,  не скоро  они спохватились, мои охранники.  А вот откуда у меня,

у  такого  тощалого,  силы  взялись,  чтобы  пройти  за  сутки  почти  сорок

километров,  - сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего  мечтания:

на  четвертые сутки,  когда  я  был уже далеко от проклятого лагеря,  поймали

меня.  Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли  в некошеном овсе.

На  заре  побоялся я идти  чистым полем,  а до  леса  было не  меньше трех

километров, я залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного

и в карманы насыпал про запас  и вот слышу собачий брех, и  мотоцикл трещит...

Оборвалось у меня сердце,  потому что собаки все ближе голоса подают.  Лег я

плашмя и закрылся руками,  чтобы  они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали

и  в одну минуту спустили с меня все мое рванье.  Остался в  чем мать родила.

Катали они меня по  овсу,  как хотели,  и  под конец  один кобель стал мне на

грудь передними лапами и целится  в глотку, но пока еще не трогает.

     На двух мотоциклах  подъехали немцы.  Сначала сами  били в полную волю, а

потом натравили на  меня  собак,  и  с  меня  только кожа  с  мясом полетели

клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере

за побег, но все-таки живой... живой  я остался!..

     Тяжело мне,  браток,  вспоминать, а еще тяжелее рассказывать  о том, что

довелось пережить в  плену.  Как  вспомнишь нелюдские муки,  какие  пришлось

вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли,

замученные там,  в лагерях,  -  сердце уже не в груди,  а  в глотке бьется, и

трудно становится дышать...

     Куда меня только  не гоняли за два года плена!  Половину Германии объехал

за это время:  и в Саксонии был,  на силикатном заводе работал,  и в Рурской

области на  шахте уголек откатывал,  и  в  Баварии на  земляных работах  горб

наживал,  и  в Тюрингии побыл,  и черт-те где только не пришлось по немецкой

земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего

брата везде одинаково. А били богом  проклятые гады и паразиты так, как  у нас

сроду животину не бьют.  И  кулаками били,  и  ногами топтали,  и  резиновыми

палками били,  и всяческим железом,  какое под руку попадется, не говоря уже

про винтовочные приклады и прочее дерево.

     Били за то, что  ты - русский, за то, что на белый  свет еще смотришь, за

то,  что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не

так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того чтобы когда-нибудь

да  убить  до  смерти,  чтобы  захлебнулся своей последней  кровью и  подох от

побоев. Печей-то, наверное, на всех нас  не хватало в Германии.

     И  кормили везде,  как  есть,  одинаково:  полтораста  грамм эрзац-хлеба

пополам с опилками и жидкая баланда  из брюквы.  Кипяток -  где давали, а где

нет.  Да  что там говорить,  суди сам:  до  войны весил я  восемьдесят шесть

килограмм,  а к осени тянул  уже не больше пятидесяти.  Одна кожа осталась на

костях,  да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова

не скажи, да такую работу, что  ломовой лошади и то не в пору.

     В начале сентября  из лагеря под городом Кюстрином  перебросили нас,  сто

сорок два  человека советских военнопленных,  в  лагерь Б-14,  неподалеку от

Дрездена.  К  тому  времени  в  этом лагере было около двух тысяч  наших.  Все

работали на  каменном карьере,  вручную  долбили,  резали,  крошили  немецкий

камень.  Норма -  четыре кубометра  в  день на душу,  заметь,  на такую  душу,

какая и  без этого чуть-чуть,  на  одной ниточке в теле держалась.  Тут и

началось:  через  два  месяца  от  ста  сорока  двух  человек  нашего эшелона

осталось нас пятьдесят семь.  Это как,  браток? Лихо? Тут своих  не успеваешь

хоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут

дальше,  на Сибирь.  Одно горе к  другому,  да так гнут, что глаз от земли не

подымаешь,  вроде и ты туда,  в чужую, немецкую землю, просишься. А лагерная

охрана каждый день пьет, песни  горланят, радуются, ликуют.

     И  вот как-то  вечером вернулись мы в   барак с работы.  Целый день  дождь

шел,  лохмотья на  нас хоть выжми;  все мы  на  холодном ветру продрогли  как

собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться - то же самое,

и  к тому же голодные не то что до смерти,  а даже еще хуже.  Но вечером нам

еды не полагалось.

     Снял я  с   себя мокрое рванье,  кинул  на нары и  говорю:  "Им  по четыре

кубометра выработки надо,  а  на  могилу каждому из  нас и  одного кубометра

через глаза хватит".  Только и сказал,  но ведь нашелся же из своих какой-то

подлец, донес коменданту лагеря про  эти мои горькие слова.

     Комендантом лагеря,  или,  по-ихнему,  лагерфюрером,  был  у  нас немец

Мюллер.  Невысокого роста,  плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и

волосы на голове белые,  и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые,

навыкате.  По-русски говорил,  как  мы с тобой,  да еще на "о" налегал, будто

коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый,

только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком - барак они

так называли,  -  идет перед строем со  своей сворой эсэсовцев,  правую руку

держит на отлете.  Она у  него в  кожаной перчатке,  а  в  перчатке свинцовая

прокладка,  чтобы пальцев не повредить.  Идет и  бьет каждого второго в нос,

Информация о работе Михаил Шолохов. Судьба человека