Автор работы: Пользователь скрыл имя, 02 Июля 2015 в 15:59, доклад
Описание работы
Исторические закономерности реализуются не автоматически. В сложном и противоречивом движении истории скрещиваются и противоборствуют процессы, в которых человек является пассивным агентом, и те, в которых его активность проявляется в самой прямой и непосредственной форме. Для понимания этих последних (их иногда определяют как субъективный аспект исторического процесса) необходимо изучение не только общественно-исторических предпосылок той или иной ситуации, но и специфики самого деятеля - человека. Если мы изучаем историю с точки зрения деятельности людей, нам невозможно обойтись без изучения психологических предпосылок их поведения
Характерна в этом отношении
полная растерянность декабристов в условиях
следствия - в трагической обстановке
поведения без свидетелей, которым можно
было бы, рассчитывая на понимание, адресовать
героические поступки, без литературных
образцов, поскольку гибель без монологов,
в военно-бюрократическом вакууме, не
была еще предметом искусства той поры.
В этих условиях резко выступали
другие, прежде отодвигавшиеся, но прекрасно
известные всем декабристам нормы и стереотипы
поведения: долг офицера перед старшими
по званию и чину, обязанности присяги,
честь дворянина. Они врывались в поведение
революционера и заставляли метаться
при совершении реальных поступков от
одной из этих норм к другой. Не каждый
мог, как Пестель, принять собеседником
потомство и вести с ним диалог, не обращая
внимания на подслушивающий этот разговор
следственный комитет и тем самым безжалостно
губя себя и своих друзей.
Показательно, что тема глухого
суда без свидетелей, тактики борьбы со
следствием резко выдвинулась в литературе
после 1826 г. - от "Родамиста и Зенобии"
Грибоедова до Полежаева, Лермонтова.
Шутливое свидетельство в поэме Некрасова
"Суд" тем не менее ярко показывает,
что в поэме Жуковского "Суд в подземелье"
читатели 1830-х годов вычитывали не судьбу
монахини - жертвы инквизиции, а нечто
иное, примеряя на себя ситуацию "суда
в подземелье".
* * *
Охарактеризованное выше мощное
воздействие слова на поведение, знаковых
систем на быт особенно ярко проявилось
в тех сторонах каждодневной жизни, которые
по своей природе наиболее удалены от
общественного семиозиса. Одной из таких
сфер является отдых.
По своей социальной и психофизиологической
функции отдых должен строиться как прямая
противоположность обычному строю жизни.
Только в этом случае он сможет выполнить
функцию психофизиологического переключения
и разрядки. В обществе со сложной системой
социальной семиотики отдых будет неизбежно
ориентирован на непосредственность,
природность, внезнаковость.
Так, в цивилизациях городского
типа отдых неизменно включает в себя
выезд "на лоно природы".
Для русского дворянина XIX в.,
а во второй половине его - и чиновника,
строгая урегулированность жизни нормами
светского приличия, иерархией чинов,
сословной или бюрократической, определяет
то, что отдых начинает ассоциироваться
с приобщением к миру кулис или табора.
В купеческой среде строгой
"чинности" обычного бытия противостоял
не признающий преград "загул".
Обязательность смены социальной
маски проявлялась, в частности, в том.
что если в каждодневной жизни данный
член коллектива принадлежал к забитым
и униженным, то "гуляя" он должен
был играть роль человека, которому "сам
черт не брат", если же в обычном быте
он наделен, в пределах данного коллектива,
высоким авторитетом, то роль его в зеркальном
мире праздника будет часто включать в
себя игру в униженного.
Обычным признаком праздника
является его четкая отграниченность
от остального, "непраздничного"
мира, отграниченность в пространстве
- праздник часто требует другого места
(более торжественного: парадная зала,
храм; или менее торжественного: пикник,
трущобы) и особо выделенного времени
(календарные праздники, вечернее н ночное
время, в которое в будни полагается спать).
Праздник в дворянском быту
начала XIX в. был в достаточной мере сложным
и гетерогенным явлением. С одной стороны,
особенно в провинции и деревне, он был
еще тесно связан с крестьянским календарным
ритуалом; с другой - молодая, насчитывающая
не более ста лет, послепетровская дворянская
культура еще не страдала закоснелой ритуализацией
обычного, непраздничного быта. Порой,
напротив, сказывалась его недостаточная
упорядоченность. Это приводило к тому,
что бал (как для армии парад) порой становился
не местом понижения уровня ритуализации,
а напротив, резко повышал ее меру. Отдых
заключался не в снятии ограничений на
поведение, а в замене разнообразной неритуализованной
деятельности резко ограниченным числом
типов чисто формального и превращенного
в ритуал поведения: танцы, вист, "порядок
стройный олигархических бесед" (Пушкин).
Иное дело - среда военной молодежи.
Начиная с Павла I в войсках (в особенности
в гвардии) установился тот жестокий режим
обезличивающей дисциплины, вершиной
и наиболее полным проявлением которого
был вахтпарад. Современник декабристов
Т. фон Бок писал в послании Александру
I:
"Парад есть торжество
ничтожества, - и всякий воин, перед
которым пришлось потупить взор
в день сражения, становится манекеном
на параде, в то время как
император кажется божеством, которое
одно только думает и управляет"
[49].
Там, где повседневность была представлена
муштрой и парадом, отдых, естественно,
принимал формы кутежа или оргии. В этом
смысле последние были вполне закономерны,
составляя часть "нормального" поведения
военной молодежи. Можно сказать, что для
определенного возраста и в определенных
пределах оно являлось обязательной составной
частью "хорошего" поведения офицера
(разумеется, включая и количественные
и качественные различия не только для
антитезы "гвардия-армия", но и по
родам войск и даже полкам, создавая в
их пределах некоторую обязательную традицию).
Однако в начале XIX в. на этом фоне начал
выделяться некоторый особый тип разгульного
поведения, который уже воспринимался
не в качестве нормы армейского досуга,
а как вариант вольномыслия. Элемент вольности
проявлялся здесь в своеобразном бытовом
романтизме, заключавшемся в стремлении
отменить всякие ограничения, в безудержности
поступка. Типовая модель такого поведения
строилась как победа над некоторым корифеем
данного типа разгула. Смысл поступка
был в том, чтобы совершить неслыханное,
превзойти того, кого еще никто не мог
победить.
Пушкин с большой точностью
охарактеризовал этот тип поведения в
монологе Сильвио:
"Я служил в*** гусарском
полку. Характер мой вам известен:
я привык первенствовать, но смолоду
это было во мне страстию. В
наше время буйство было в
моде: я был первым буяном по
армии. Мы хвастались пьянством:
я перепил славного Б<урцова>,
воспетого Д<енисом> Д<авыдовы>м"
[50].
Выражение "перепил" характеризует
тот элемент соревнования и страсти первенствования,
который составлял характерную черту
модного в конце 1810-х годов "буйства",
стоящего уже на грани перехода в "бытовое
вольнодумство".
Приведем характерный пример. В посвященной
Лунину литературе неизменно приводится
эпизод, рассказанный Н. А. Белоголовым
со слов И. Д. Якушкина:
"Лунин был гвардейским
офицером и стоял летом со
своим полком около Петергофа;
лето жаркое, и офицеры, и солдаты
в свободное время с великим
наслаждением освежались купанием
в заливе; начальствующий генерал-немец
неожиданно приказом запретил
под строгим наказанием купаться
впредь на том основании, что
купанья эти происходят вблизи
проезжей дороги и тем оскорбляют
приличие; тогда Лунин, зная, когда
генерал будет проезжать по
дороге, за несколько минут перед
этим залез в воду в полной
форме, в кивере, мундире и ботфортах,
так что генерал еще издали
мог увидать странное зрелище
барахтающегося в воде офицера,
а когда поровнялся, Лунин быстро
вскочил на ноги, тут же в
воде вытянулся и почтительно
отдал ему честь. Озадаченный
генерал подозвал офицера к
себе, узнал в нем Лунина, любимца
великих князей и одного из
блестящих гвардейцев, и с удивлением
спросил:
`- Что вы это тут делаете?
- Купаюсь, - ответил Лунин,
- а чтобы не нарушить предписание
вашего превосходительства, стараюсь
делать это в самой приличной
форме" [51].
Н. А. Белоголовый совершенно
справедливо истолковал это как проявление
"необузданности <...> протестов".
Однако смысл поступка Лунина остается
не до конца ясным, пока мы его не сопоставим
с другим свидетельством, не привлекшим
внимания историков. В мемуарах зубовского
карлика Ивана Якубовского содержится
рассказ о побочном сыне Валериана Зубова,
юнкере уланского гвардейского полка
Корочарове:
"Что с ним тут случилось! Они стояли
в Стрельне, пошли несколько офицеров
купаться, и он с ними, но великий князь
Константин Павлович, их шеф, пошел гулять
по взморью и пришел к ним, где они купались.
Вот они испугались, бросились в воду из
лодки, но Корочаров один вытянулся прямо,
как мать родила, и закричал: «Здравия
желаю, Ваше высочество!» С тех пор великий
князь так его полюбил: «Храбрый будет
офицер»" [52].
Хронологически оба эпизода совпадают.
История восстанавливается, следовательно,
в таком виде: юнкер из гвардейских уланов,
не растерявшись, совершил лихой поступок,
видимо вызвавший одновременно восхищение
в гвардии и распоряжение, запрещающее
купаться. Лунин, как "первый буян по
армии", должен был превзойти поступок
Корочарова (не последнюю роль, видимо,
играло желание поддержать честь кавалергардов,
"переплюнув" уланов). Ценность разгульного
поступка состоит в том, чтобы перейти
черту, которой еще никто не переходил.
Л. Н. Толстой точно уловил именно эту сторону.
описывая кутежи Пьера и Долохова.
Другим признаком перерождения
предусмотренного разгула в оппозиционный
явилось стремление видеть в нем не отдых,
дополняющий службу, а ее антитезу. Мир
разгула становился самостоятельной сферой,
погружение в которую исключало службу.
В этом смысле он начинал ассоциироваться,
с одной стороны, с миром приватной жизни,
а с другой - с поэзией, еще в XVIII в. завоевавшими
место антиподов службы.
Продолжением этого процесса
явилось установление связи между разгулом,
прежде целиком относившимся к сфере чисто
практического бытового поведения, и теоретико-идеологическими
представлениями. Это повлекло, с одной
стороны, превращение разгула, буйства
в разновидность социально значимого
поведения, а с другой - его ритуализацию,
сближающую порой дружескую попойку с
травестийной литургией или пародийным
заседанием масонской ложи.
При оценке страсти, порыва
человека к счастью и к радости, попытке
найти этим чувстам определенное место
в системе идей и представлений мыслитель
начала XIX в. оказывался перед необходимостью
выбора одной из двух концепций, каждая
из которых при этом воспринималась, в
ту пору как связанная с определенными
направлениями прогрессивной мысли.
Традиция, идущая от философов
XVIII столетия, исходила из того, что право
на счастье заложено в природе человека,
а общее благо всех подразумевает максимальное
благо отдельной личности. С этих позиций
человек, стремящийся к счастью, осуществлял
предписания Природы и Морали. Всякий
призыв к самоотречению от счастья воспринимался
как учение, выгодное деспотизму.
Напротив того, в свойственной
материалистам XVIII в. этике гедонизма одновременно
видели и проявление свободолюбия. Страсть
воспринималась как эквивалент порыва
к вольности. Только человек, полный страстей,
жаждущий счастья, готовый к любви и радости,
не может быть рабом. С этой позиции у свободолюбивого
идеала могли быть два равноценных проявления:
гражданин, полный ненависти к деспотизму,
или страстная женщина, исполненная жажды
счастья. Именно эти два образа свободолюбия
поставил Пушкин рядом в стихотворении
1817 г.:
...в отечестве моем
Где верный ум, где гений мы найдем?
Где гражданин с душою благородной,
Возвышенной и пламенно свободной?
Где женщина - не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой? [53]
С этих позиций приобщение к
свободолюбию мыслилось именно как праздник,
а пир и даже оргия приобретали черты реализации
идеала вольности.
Однако могла быть и другая
разновидность свободолюбивой морали.
Она опиралась на тот сложный конгломерат
передовых этических представлений, который
был связан с пересмотром философского
наследия материалистов XVIII в. и включал
в себя весьма противоречивые источники
- от Руссо в истолковании Робеспьера до
Шиллера. Это был идеал политического
стоицизма, римской добродетели, героического
аскетизма. Любовь и счастье были изгнаны
пз этого мира как чувства унижающие, эгоистические
и недостойные гражданина.
Здесь идеалом была не "женщина
- не с хладной красотой, но с пламенной,
пленительной, живой", а тени сурового
Брута и Марфы-посадницы ("Катона своей
республики", по словам Карамзина). Богиня
любви здесь изгонялась ради музы "либеральности":
Беги, сокройся от очей,
Цитеры слабая царица!
Где ты, где ты, гроза царей,
Свободы гордая певица? [54]
В свете этих концепций разгульное
поведение получало прямо противоположное
значение. Общим было лишь то, что в обоих
случаях оно рассматривалось как имеющее
значение. Из области рутинного поведения
оно переносилось в сферу знаковой деятельности.
Разница эта существенна: область рутинного
поведения отличается тем, что индивид
не выбирает его себе, а получает от общества,
эпохи или своей психофизиологической
конституции как нечто, не имеющее альтернативы.
Знаковое поведение - всегда результат
выбора и, следовательно, включает свободную
активность субъекта поведения, выбор
им языка своего отношения к обществу
(в этом случае интересны примеры, когда
незнаковое поведение делается знаковым
для постороннего наблюдателя, например
для иностранца, поскольку он невольно
добавляет к нему свою способность вести
себя в этих ситуациях иначе).
Вопрос, который нас сейчас
интересует, имеет непосредственное отношение
к оценке таких существенных явлений в
русской общественной жизни 1810-х годов,
как "Зеленая лампа", "Арзамас",
"Общество громкого смеха".
Наиболее показательна в этом
отношении история изучения "Зеленой
лампы".
Слухи относительно оргий, якобы
совершавшихся в "Зеленой лампе",
которые циркулировали среди младшего
поколения современников Пушкина, знавшего
обстановку 1810-х-начала 1820-х годов лишь
понаслышке, проникли в раннюю биографическую
литературу и обусловили традицию, восходящую
к работам П. И. Бартенева и П. В. Анненкова,
согласно которой "Зеленая лампа"
- аполитичное общество, место оргий. П.
Е. Щеголев в статье, написанной в 1907 г.,
резко полемизируя с этой традицией, поставил
вопрос о связи общества с Союзом Благоденствия
[55]. Публикация Б. Л. Модзалевским части
архива "Зеленой лампы" подтвердила
эту догадку документально [56], что позволило
ряду исследователей [57] доказать эту гипотезу.
Именно в таком виде эта проблема и была
изложена в итоговом труде М. В. Нечкиной
[58]. Наконец, с предельной полнотой и обычной
для Б. В. Томашевского критичностью эта
точка зрения на "Зеленую лампу" была
изложена в его книге "Пушкин", где
данный раздел занимает более 40 страниц
текста. Нет никаких оснований подвергать
эти положения пересмотру.
Но именно полнота и подробность,
с которой был изложен взгляд на "Зеленую
лампу" как побочную управу Союза Благоденствия,
обнаруживает известную односторонность
такого подхода. Оставим в стороне легенды
и сплетни - положим перед собой цикл стихотворений
Пушкина и его письма, обращенные к членам
общества. Мы сразу же увидим в них нечто
единое, объединяющее их к тому же со стихами
Я. Толстого, которого Б. В. Томашевский
с основанием считает "присяжным поэтом
„Зеленой лампы" [59]. Эта специфика состоит
в соединении очевидного и недвусмысленного
свободолюбия с культом радости, чувственной
любви, кощунством и некоторым бравирующим
либертинажем. Не случайно в этих текстах
так часто читатель встречает ряды точек,
само присутствие которых невозможно
в произведениях, обращенных к Н. Тургеневу,
Чаадаеву или Ф. Глинке.