Цицерон и его античная риторика

Автор работы: Пользователь скрыл имя, 14 Марта 2012 в 13:01, реферат

Описание работы

Современному человеку трудно представить и понять, какое значение имела для античности культура красноречия и каким почетом оно пользовалось. Новое время, время революций и парламентской борьбы, знало немало выдающихся ораторов, память о них сохранялась надолго, но никогда в новое время не приходилось обозначать целый литературный период именем великого оратора, как обозначаем мы в римской литературе I в. до н.э. именем Цицерона.

Файлы: 1 файл

ЦИЦЕРОН И АНТИЧНАЯ РИТОРИКА.docx

— 183.56 Кб (Скачать файл)

В самом деле, уже в  первой книге выясняется одна важная общая черта взглядов Красса и  Антония – их отношение к вопросу, разделявшему философов и риторов: является ли риторика наукой? Философы утверждали, что риторика не есть наука, риторы утверждали обратное; Красс  предлагает компромиссное решение: риторика не есть истинная, т.е. умозрительная  наука, но она представляет собой  практически полезную систематизацию ораторского опыта; и Антоний  соглашается с таким пониманием (I, 107-110). А это позволяет обоим  собеседникам застраховать себя от критики  со стороны философов и самим  сосредоточиться на критике школьных риторов с их уверенностью в незыблемой научности преподаваемых предписаний. Эта общность критического взгляда  на школьную риторику и становится почвой для сближения и слияния  мнений Красса и Антония об истинном ораторе. Начало критике школьных догм кладет Красс: в своей характеристике трех элементов ораторского образования – дарование, обучение, упражнение – он искусно подменяет понятие "обучение" (ars) понятием "рвение" (studium) (I, 133-135), а перечислив (нарочито упрощенно) основные [с.43] предписания риторической школы, заключает, что все они не создают искусственного красноречия, а лишь развивают природное (I, 146). Антоний, отвечая Крассу, ни словом не возражает против такого подхода, а в своей речи о нахождении, занимающей большую часть второй книги, развивает те же мысли еще дальше.

Речь Антония во второй книге начинается пространной и  эффектной похвалой красноречию (II, 28-38): это до известной степени  параллель той речи Красса, с которой  начиналась первая книга, и хотя Красс  прославлял слово скорее как средство познания, а Антоний – как средство убеждения, сходство между двумя  речами таково, что вызывает новое  ироническое замечание Красса и  честный ответ Антония: "вчера  я говорил, чтобы поспорить с тобой, сегодня говорю то, что думаю". Вслед за этим Антоний приступает к изложению своих взглядов на нахождение материала, все время противопоставляя их взглядам школьной риторики. Говоря о видах красноречия, он указывает, что нецелесообразно к судебному и политическому красноречию приравнивать малопрактичное хвалебное (II, 47); говоря о разделах речи, он замечает, что требования ясности, выразительности и пр., относясь ко всей речи, относятся ко всем ее разделам в равной мере, так что неразумно ограничивать применение пафоса – заключением, а требование краткости и ясности – повествованием и т.п. (II, 79-83, ср. 326); говоря о приобретении опыта, осуждает школьные упражнения с фиктивными казусами, всегда более легкими и примитивными, чем в действительности (II, 100); говоря о нахождении, критикует излишний педантизм в трактовке спорного пункта и излишнюю мелочность в классификации доводов (II, 108-109, 117-118) и т.д. Вслед за Крассом Антоний подчеркивает значение природного таланта и добросовестного рвения в начинающем ораторе; для риторической "науки" в собственном смысле слова остается лишь узкое пространство между "дарованием" и "рвением" (II, 150). Больше того, Антоний пытается заменить в риторической системе роль "обучения" ролью "подражания" и систему правил системой образцов (II, 90-98) – здесь он удачно применяет против риторов их же оружие: подражание классикам было давним средством риторического образования, но в системе школьных наставлений оно никогда не могло найти твердого места. Все эти рассуждения сопровождаются непрерывными напоминаниями о чисто практической и чисто римской точке зрения говорящего, в противоположность суесловию греческих учителей; иллюстрацией этого противоположения должен служить остроумный анекдот о Ганнибале и Формионе, вставленный в начальную часть речи (II, 75-76).

В противовес школьным тонкостям, Цицерон выдвигает в речи Антония  два общих понятия, определяющие суть двух главных аспектов красноречия: "общий вопрос" (θέσις ) для логического аспекта, "уместность" (πρέπον ) для эмоционального аспекта. С понятием общего вопроса мы уже знакомы – его появление в риторике связано, по-видимому, с именем Филона или его предшественников; понятие "уместности" бытовало в риторике, по крайне мере, со времен [с.44] Феофраста, но особенную широту и глубину оно получило в стоической философии Панэтия, откуда его и усвоил Цицерон. Впрочем, подробного развития эти два понятия в речи Антония еще не получают. Общий вопрос упоминается здесь лишь с практической точки зрения – как средство заменить многочисленные и дробные доводы "от частностей", разрабатываемые по риторической системе, немногими и связными доводами "от целого", извлекаемыми из общего вопроса (II, 133-141). Понятие уместности служит здесь лишь для того, чтобы ввести рассуждения о страстях, возбуждаемых речью (II, 114, 186, 205 и др.). Раздел о возбуждении страстей изложен Цицероном с особенной подробностью: важность его была общепризнанна, но в логические схемы риторов он укладывался плохо, и Цицерон пользуется случаем показать превосходство своего подхода к красноречию. Наиболее обстоятельно говорится о юморе и остроумии – материале, наименее поддающемся логическому схематизированию (II, 216-217): здесь Антоний передает слово Цезарю, известному мастеру шутки, и тот держит об этом длинную речь, пересыпанную многочисленными примерами (II, 216-290). Цицерон сам славился остроумием и знал, что такого рода отступление в его трактате вызовет широкий интерес. А в общей композиции второй книги этот раздел создает приятное разнообразие, облегчая Цицерону завершение книги малооригинальными замечаниями о диспозиции, о несудебных родах речи и о памяти.

Таким образом, почти вся  цицероновская программа новой  риторики, и положительная и отрицательная, оказывается изложенной в речи Антония  и представленной как вывод из самых практических и самых традиционно-римских  соображений деловитого оратора. Противоречие между этой практической программой и той теоретической программой, которую в начале сочинения вызывающе  излагал Красс, оказывается мнимым. Крассу остается только поставить все  точки над "и", наметив за риторическими  положениями Антония глубину  философской перспективы. Это и  делается в третьей книге диалога.

Третья книга по плану  беседы должна заключать речь Красса о словесном выражении и о  произнесении речи – самых важных для оратора предметах. В действительности эта тема дважды перебивается обширными  отступлениями, в общей сложности занимающими около трети всей книги. В этих отступлениях сосредоточен главный интерес Цицерона. Первое отступление рисует общую картину отношений между риторикой и философией (III, 56-108): их первоначальное единство, последующее разделение, отношение отдельных философских школ к красноречию и необходимость для красноречия обращаться к философским образцам. Второе отступление (III, 120-143) раскрывает прообразы желаемого синтеза красноречия и философии: среди теоретиков – это софисты, среди практиков – в Риме Катон, в Греции великие народные вожди от Солона и Писистрата до Перикла и Тимофея. Так перед уже подготовленным читателем раскрывается, наконец, конечная цель всей риторико-политической программы Цицерона. Что эта цель трудно достижима, [с.45] автор не скрывает: на всем протяжении речи Красс не устает напоминать, что он говорит об идеальной цели, достигнуть которой может лишь идеальный оратор (III, 54, 74, 83, 90). Впрочем, Цицерон заботливо смягчает решительность этих заявлений, тут же заставляя собеседников восклицать, что он, Красс, и есть живое воплощение такого идеального оратора (III, 82, 126-131, 189). Красс отклоняет эти комплименты, но по существу и он допускает появление такого истинного оратора, если в нем осуществится идеальное сочетание ораторского дарования с философской образованностью (I, 79, ср. 95). Почти не может быть сомнений, что Цицерон, вкладывая это пророчество в уста Красса, имел в виду самого себя. Однако, разумеется, открыто об этом нигде не сказано, и даже в концовке сочинения для намека на дальнейшее совершенствование римского красноречия упомянуто лишь имя Гортензия.

Совпадение мыслей Красса о риторике с мыслями Антония  подчеркивается тем, что оба важнейших  понятия второй книги – "общий  вопрос" и "уместность" – возникают  и в третьей книге: уместность – как одно из четырех феофрастовских требований к слогу, а общий вопрос – без всякой видимой связи  с основной темой словесного выражения, только затем, чтобы показать, как  философские требования к риторике подводят к тем же итогам, что и практические требования. Такой же перекличкой с Антонием служит и продолжающийся ряд выпадов против школьной риторики (III, 54, 75, 92), но и он получает новое философское обоснование в рассуждении о том, что искусство вырастает из природы (III, 197), красноречие родилось раньше, чем теория красноречия, и следовательно, школьные предписания не могут притязать на общеобязательность и нерушимость (ср. I, 146). "Из обилия предметов само собой родится обилие слов" – вот основная мысль речи Красса о словесном выражении. Частные замечания об отдельных сторонах словесного искусства здесь менее существенны и менее интересны. Красс придерживается традиционной схемы четырех требований к речи – правильность, ясность, пышность, уместность; но подробно он говорит только о пышности, также по традиционной схеме: отбор слов, сочетание слов, фигуры. Любопытно, что в разделе о сочетании слов речь идет почти исключительно о вопросах ритма (III, 173-198): для Цицерона ритм всегда был предметом величайшей заботы как на практике, так и в теории; мы встретимся с этой темой и в трактате "Оратор". Небольшое рассуждение о произнесении речи кажется лишь вынужденным добавлением к теме; а затем предельно краткое заключение заканчивает диалог.

Так построен диалог "Об ораторе": противопоставление двух точек зрения в первой книге, их постепенное сближение  и отождествление во второй и третьей  книгах. Результат должен был удовлетворить  как поклонников греческой философии, так и приверженцев римской традиционной практики. Именно таким признанием и звучат реплики троих младших  собеседников в ответ на речь Красса: Котта говорит, что он уже почти  готов стать философом; Цезарь, напротив, делает вывод, что можно и без философии, и без [с.46] энциклопедических знаний стать оратором; и, наконец, Сульпиций заявляет, что желает быть как раз таким практическим оратором, лишь по мере надобности прибегающим к более отвлеченным наукам (III, 145-147).

Цицерон был доволен своим  сочинением и имел на то основания. "О моих трех книгах "Об ораторе" я очень высокого мнения", –  заявлял он даже десять лет спустя1. "Мой способ обучения более основателен и богаче общими вопросами (θετικώτερον )", – писал он брату вскоре после окончания диалога2. А своему другу Лентулу он сообщал об этом так: "Я написал в духе Аристотеля (по крайней мере, так мне хотелось) три книги "Об ораторе" в виде диалога и спора...; они далеки от ходячих наставлений и охватывают все ораторское искусство древних, и Аристотеля и Исократа"3. Не следует понимать последних слов буквально, Аристотель и Исократ для Цицерона не столько источники, сколько символы древнего единства риторики и философии; однако философский подход Цицерона к риторике был для его времени новым и плодотворным.

V

Когда Цицерон писал диалог "Об ораторе", он не предполагал, что  вернется к этому предмету вновь. Тема "Об ораторе" была для него лишь подступом к теме "О государстве", и красноречие занимало его лишь как средство политики. Однако не прошло и десяти лет, как ему вновь  пришлось обратиться к обсуждению теории красноречия, и на этот раз безотносительно  к политике, с точки зрения эстетической по преимуществу. Так явились трактаты "Брут" и "Оратор", почти тотчас один после другого, перекликающиеся  друг с другом и дополняющие друг друга. В них получают развитие те же мысли, какие были высказаны в  диалоге "Об ораторе", но в новых  обстоятельствах они приобретают  новое значение.

"Брут" и "Оратор" были написаны в 46 г., в течение  первого года по возвращении  Цицерона в Рим. Это был год  окончательного торжества Цезаря: в апреле он разбил в Африке  последнее войско помпеянцев  во главе со Сципионом и  Катоном, в июне вернулся в  Рим, в августе справил неслыханный  по великолепию четверной триумф, конец года посвятил законодательству  и административным реформам. Цицерон  все это время жил в Риме, в двусмысленном положении прощенного  помпеянца, скорбным созерцателем  гибели республики и робким  заступником перед победителем  за побежденных: в сентябре 46 г.  им произнесена перед Цезарем  благодарственная речь за прощение  Марцелла, в промежутке между  "Брутом" и "Оратором" им  написана похвала Катону, идейному  вождю республиканцев, покончившему  самоубийством в Африке после  победы Цезаря. [с.47] Политическая роль Цицерона была уже сыграна, это понимали все, и он сам в первую очередь. У него оставалось единственное утешение – слава первого оратора своего времени.

Тем болезненнее он почувствовал, что и эта его слава была под угрозой. С молодых лет  Цицерон выработал свой идеал  красноречия, стремился к нему и  считал, что близок к его достижению. А теперь, вернувшись в Рим после  четырехлетнего отсутствия, он увидел, что на смену его поколению  выдвинулось новое, не разделявшее  его ораторских идеалов и искавшее иного совершенства. Во главе этих новых на форуме людей стояли Лициний  Кальв, талантливый поэт и темпераментный оратор, и Марк Юний Брут, уже знакомый нам молодой друг Цицерона; к ним  примыкали Марк Калидий, Квинт Корнифиций, Азиний Поллион, все личные знакомые Цицерона и по большей части цезарианцы. Им было по тридцать-сорок лет; называли они себя "аттиками".

Чтобы понять происхождение  этого течения, которое принято  называть аттицизмом, следует вернуться  лет на сто назад, в мир греческой  риторики эпохи эллинизма.

Мы помним, что в риторической школе эпохи эллинизма преподавание держалось на двух основах: на изучении риторической теории и на изучении образцов – аттических ораторов V-IV вв. Риторическая теория изменялась с изменением вкусов и требований современности, помогая ученикам создавать все более пышные и велеречивые произведения; образцы оставались неизменными в своем классически ограниченном величии. С течением времени разрыв между эстетикой теории и эстетикой образцов становился все сильнее и в языке, и в стиле, и в тематике красноречия. Художественное чувство античности ощущало такой разрыв крайне болезненно.

Традиционализм всегда был  самой характерной чертой античного  искусства, по крайней мере, у его  теоретиков: эстетический идеал виделся  ему не впереди, а позади, вместо поисков оно призывало к подражанию, имена классиков каждого жанра  окружались почти религиозным почитанием, и поэты воспроизводили язык и  стиль Гомера, Софокла и Пиндара  с такой точностью, которая показалась бы нам стилизацией. Искания и эксперименты дозволялись лишь в тех жанрах, которые не были еще освящены классическими художественными образцами. Проза дольше, чем поэзия, сопротивлялась давлению традиции, так как проза была теснее связана с запросами действительности; но когда связь красноречия с жизнью ослабела, и художественное слово превратилось в искусство для искусства, тирания образцов распространилась и на нее. Произведения аттических прозаиков стали казаться единственно совершенными, а все последующие памятники стиля – искажением и извращением. Подражания Лисию, Платону и Демосфену были удостоены почетного имени "аттицизма", а традиции эллинистической прозы заклеймены презрительной кличкой "азианства". Органическое развитие классики подменилось ее догматизацией. Вместо живого художественного чувства основой творчества стала педантически тщательная ученость, отмечающая "аттические" особенности образца и [с.48] воспроизводящая их в подражании. Аттицизм был созданием теоретизирующих эстетов в эллинистических культурных центрах, ученой модой, доступной лишь узкому кругу ценителей. В дни Цицерона это была еще спорная новинка, и только в следующем после него поколении, при Дионисии Галикарнасском и Цецилии Калактинском он получил широкое признание в греческом мире.

На римской почве судьба его была иной. Строго говоря, аттицизм вообще не мог быть воспроизведен в латинской речи: языковый пуризм аттицистов, провозглашавших отказ от современного греческого языка и возвращение к аттическому диалекту трехвековой давности, понятным образом, не мог быть перенесен в латинский язык; принцип возврата к древним образцам через голову новейших также был неуместен в латинском красноречии, где древних образцов, по существу, не было вовсе. Однако тех молодых римлян, которые так неожиданно и торопливо провозгласили себя аттицистами, пленяло в греческом учении совсем не это. Им нравился более всего самый дух учености, труднодоступного искусства, умственного аристократизма, проникавший реставраторские изыскания греческих риторов. Это было поколение, вступившее в политическую жизнь Рима уже после того, как террор Мария и Суллы оборвал преемственность древних республиканских традиций; заветы Сципиона, Сцеволы и Красса для них уже не существовали, и на агонию республики они смотрели не с болью, как Цицерон, а с высокомерным равнодушием. От политических дрязг они уходили в личную жизнь, в искусство и в науку; чем меньше общего имели их занятия с интересами форума, тем дороже им были эти занятия. Такова была ученая и любовная поэзия Катулла и Кальва, подражавшая изысканнейшим александрийским образцам, такова была философия Лукреция с ее аполитизмом и пафосом чистой науки, таковы были их исследования в области грамматики (так называемый аналогизм, о котором нам еще придется говорить), права, энциклопедических наук и т.д.

Информация о работе Цицерон и его античная риторика